Короче, если быть снисходительным, то самообольщения, а то и обыкновенной непорядочности хватало в годы великого исторического перелома по обе стороны. Все приложили к этому руку.
* * *
Мое поколение невозможно понять вне его отношения к марксизму как «развенчанному Богу», однако я пришел к мысли, что это выражение не точно. Марксизм был не Богом, но идолом. Он утверждал веру в однозначность, тогда как Бог предоставляет право выбора, который каждый осуществляет сам. И в этом кроется весьма существенное отличие: если перед идолом люди навсегда остаются зависимыми детьми, то перед ликом Господним на них возлагается бремя, но предоставляется свобода самим принимать решения в бесконечном процессе созидания. Эта дилемма содержит множество аспектов, и сейчас мы приблизились к ее решению не более, чем в начале тридцатых годов, не говоря о перспективах на будущее, ибо западное общество все глубже погружается в состояние духовной разобщенности. Лишенные радости бытия и культуры, люди устремляются к поиску высшей воли, которая распорядилась бы их судьбой.
О Боге и об идоле я еще раз вспомнил в 1985 году в Турции, куда мы с Гарольдом Пинтером отправились по линии международного ПЕН-клуба и Хельсинкской наблюдательной комиссии. С тридцатых годов утекло немало воды, но мои разговоры с турецкими писателями вернули меня на пять десятилетий назад, в Бруклин, Энн-Арбор, Нью-Йорк. Подобные беседы могли иметь место где угодно, от Пекина и до Гаваны и Нью-Йорка, от Москвы и до Пномпеня и Праги.
Многие из писателей, с которыми довелось встретиться, пострадали за принадлежность к миролюбивой организации, выступавшей за независимость Турции от Соединенных Штатов и Советского Союза, и прошли сквозь жестокие пытки в мрачных турецких казематах. Их, как большинство образованной интеллигенции в странах «третьего мира», можно было с большей или меньшей долей условности считать левыми. Они с недоверием относились к притязаниям Америки на демократию, поскольку знали о нас в основном лишь то, что мы повсеместно поддерживаем правые диктатуры, включая военное правительство, бросившее их за решетку.
В нашу честь был устроен прием. В ресторане собралось человек двадцать, но за столом, уставленным напитками и яствами, возникла атмосфера недружелюбия; это трудно было понять, если вспомнить, что мы приехали привлечь внимание мировой общественности к их положению. Встав, один из писателей насмешливо поглядел на нас и, подняв бокал, провозгласил: «Пусть наступит то время, когда мы, разбогатев, сможем съездить в Америку, чтобы проверить, как там соблюдаются гражданские права!» Позже я поговорил с ним, но так и не понял, то ли это был агент реакционного правительства, стремившегося дискредитировать нашу миссию, то ли коммунист, напавший на меня за то, что я американец, то есть архивраг.
Другой писатель, рядом со мной, сказал, оторвав от стола одурманенную водкой голову: «Если меня еще раз арестуют, уеду. Больше не выдержу пыток». На нем был клетчатый спортивный пиджак, широкие брюки и красный галстук, волосы коротко подстрижены, как стриглись студенты пятидесятых годов.
— Вы марксист? — неожиданно сказал он.
— Что такое марксист? — переспросил я.
Он недоуменно посмотрел на меня:
— Как — что такое марксист? Марксист — это марксист! — В его голосе слышалась скорее боль, чем раздражение.
— Вы полагаете, что в то время, когда на советско-китайской границе две самые большие армии в мире стоят в полной боевой готовности, китайский марксист то же самое, что и советский? Два миллиона человек, и с каждой стороны портрет Маркса, прибитый к палке. А что думать о китайском марксисте, который сражается с вьетнамским у его границ? Не говоря о вьетнамском и камбоджийском марксистах, которые борются не на жизнь, а на смерть. О камбоджийском прополпотовском марксисте, воюющем против камбоджийского провьетнамского марксиста. Или об израильском и сирийском.
Я почувствовал, что задел его за живое, так как он не хотел думать об этом в подобном ключе. Его вид выражал отчаяние, ибо тело хранило следы пыток, перенесенных во имя единой и неделимой веры, в существовании которой я с такой легкостью позволил себе усомниться. Он взорвался.
— Нет, нет и нет! Марксизм един! — чуть ли не выкрикнул он, перекрывая звуки играющей рядом мандолины и приятный голос певца, исполняющего народные песни.
Я промолчал, но подумал о «едином христианстве», доказавшем свою несостоятельность в Ирландии, и о «едином исламе» в Ливане. Я вспомнил о Тридцатилетней войне в семнадцатом веке, в ходе которой именем Христа была практически разрушена Европа. И о «едином иудаизме» в Израиле, где ненавидят и убивают друг друга ортодоксальные и мирские евреи.
— А что, если мир возвращается к родоплеменному укладу? — сказал я. — Одна за другой от долгого сна пробуждаются остатки древних цивилизаций, и марксизм является современным обоснованием атавистического образа жизни…
В разговор вступил новый собеседник. Это был Азиз Несин, автор огромного количества юмористических и поэтических сборников, марксист со дней своей юности, ставший теперь социалистом. Он неоднократно сидел в тюрьме и недавно пробыл за решеткой шесть месяцев по обвинению в оскорблении в одном из рассказов шаха Ирана. Нет турка, который бы не знал его имени и не помнил истории его жизни — бросив военное училище, он начал бороться против проамериканских диктатур своих бывших однокашников. Ему было под пятьдесят. Это был невысокий человек, исполненный чувства собственного достоинства. Поговаривали, что он состоятелен.
— Сразу после войны Сталин попытался отобрать у нас Босфор и Восточную провинцию, — сказал Несин, — да и теперь Россия еще претендует на огромную часть территории по эту сторону от границы.
Я был смущен — удивительно, что человек левых взглядов в разговоре с американцем резко критикует Советский Союз. Я ответил, что марксизм, по-видимому, не может сдержать русского экспансионизма, по крайней мере в этой части света, и он с грустью согласился, а в глазах мелькнула растерянность.
Прошедший сквозь пытки собеседник в спортивном пиджаке тоже скорбно кивнул и, не меняя темы, добавил:
— Да, американские империалисты понастроили десятки ракетных баз вдоль нашей границы!
Поскольку он затронул вопрос американского военного присутствия в Турции, проблема захвата Советами турецкой провинции отпала сама собой. Пытаясь понять ход их мыслей, я спросил:
— Как, будучи марксистами, вы расцениваете свое положение меж двух сверхдержав? Ведь обе угрожают независимости Турции, разве не так?
Они посмотрели на меня в полной растерянности. Их взгляд не отрицал, но и не подтверждал того, что они находятся между молотом и не менее достойной порицания наковальней, в некоем подвешенном метафизическом состоянии, в точке пересечения между логикой аргумента и неприемлемостью вытекающих из нее выводов. Я соприкоснулся с тайной отчуждения, феноменом, поразившим в послевоенные годы многих.
Люди принципа, поняв ложность своих убеждений, стараются спастись от отчаяния, утверждаясь в них еще глубже. Потерять надежду — значит погибнуть. В нескольких часах езды от советской границы передо мной сидели два марксиста, которые знали, что русские хотят продвинуться в южном направлении на территорию их страны, и в то же время всю силу гнева обрушивали на Соединенные Штаты. Не важно, какова советская реальность. Россия была врагом их врага, и этого было достаточно, чтобы вдохновить их на борьбу с окружавшим со всех сторон противником.
Я понимал их отчаяние, ибо, если фактом пренебречь как ненужной деталью, ценой рассуждений о нравственности становится отчуждение, и больше ничего.
В начале пятидесятых в Америке ожили правые, сенатор Маккарти пошел в атаку на устои либерального общества, началась охота на инакомыслящих — конформизм поразительно быстро вошел в моду.
Вскоре стало известно, что появились драматурги, которые не могут найти продюсеров для постановки своих пьес на радио. Им отказывали под предлогом прокоммунистических симпатий, даже если они не состояли в партии. Общество ограждало себя на всякий случай. Америка испытала первую водородную бомбу — с одной стороны, многие осуждали это событие за безнравственность, с другой — опасались, как бы она вскоре не появилась у русских. Мао Цзэдун изгнал Чан Кайши — прочные основы либерализма расползались подобно тесту, которое вот-вот грозило превратиться в суфле. Нечто подобное произошло в один прекрасный день на Бруклинских Высотах.