Любое серьезное начинание стремится облагородить себя, и страшные жертвы, понесенные русскими в войне, все еще пока затмевали проблему преследования диссидентов и слухи об антисемитизме. Оказалось, что даже Оруэлл сего предубежденностью против Советов не смог додуматься до ГУЛАГа ни с точки зрения обширности его владений, ни в плане изуверств и жестокости, выдав тем самым Сталину некий кредит доверия.
И тем не менее нельзя было отмахнуться от двух молодых людей, которые, завершив рассказ, ждали от Лилиан какой-то реакции. В плохо сшитых костюмах, узких для их коренастых фигур, с неглажеными воротничками рубашек и обветренными лицами, они скорее напоминали загримированных крестьян, которые пришли в эту богато убранную гостиную в надежде вымолить благоволение гранд-дамы. Я тоже посмотрел на Лилиан, не понимая, почему ее мнение так важно для них. Год назад, побывав во Франции и в Италии, я впервые столкнулся с тем, с каким поразительным благоговением европейцы относятся к писателям. Но, даже учитывая это, казалось странным, что двое профессиональных политиков придают такое значение тому, что думает обо всем этом Лилиан Хеллман.
Она сидела напротив нас на диване, в раздумье играя бокалом, царственная голова в упрямом движении откинута назад. Я был на десять лет моложе ее, и для меня она была окружена мистическим ореолом, патрицианка с Юга, придерживавшаяся просоветских взглядов. У нее было что-то вроде салона, где можно было встретить сильных мира сего, от радикально настроенных юристов, профсоюзных лидеров, теоретиков марксизма вроде Лео Губермана до ее спутника Дэшила Хэммета, известнейших хирургов, прославленных психиатров, государственных деятелей, дипломатов ООН, состоятельных бизнесменов, писателей всех мастей, голливудских продюсеров со сценаристами и, конечно, деятелей с Бродвея, на которых она опиралась. Я всегда чувствовал себя здесь не в своей тарелке, наверное, оттого, что мне трудно было находиться в присутствии стольких знаменитостей, где сам воздух был пропитан иерархичностью, которой определялся всеобщий интерес к тому, кто в данный момент находился в центре внимания. На ее светских раутах надо было блеснуть тонким замечанием или рассказать новый анекдот, не выходя, однако, за рамки приличий, принятых в этом изысканном обществе. Попав в столь избранный круг, я замолкал и выглядел угловато, за самоуверенностью скрывая нежелание быть втянутым во всякого рода конкуренцию. В тот вечер, однако, все было по-иному. Как будто в непривычно пустую гостиную с длинными велюровыми драпировками, резными украшениями, серебряной отделкой по краю полированных столов красного дерева и фотографией молодой Лилиан с длинными рассыпавшимися по плечам волосами ворвался холодный ветер с вершин югославских гор. Рассказ подходил к концу — на диване сидела подавленная Лилиан, какой я ее никогда не видел. У нее всегда наготове был острый ответ, надтреснутый смешок, откровенное суждение, входившие в арсенал средств ведения постоянной войны с лицемерами. Ей казалось, что люди всегда знают больше, чем осмеливаются говорить, и жизнь не столько загадка, сколько сознательный самообман, чтобы избежать ответственности. В те времена для нее жизненно важно было сообщать людям то, что они уже знали, не имея, однако, смелости признаться в этом. Она была нетерпима к оправданию любых неосознанных поступков, так же как не могла терпеть проявления простодушия, что вовсе не означало, что она не видела собственных недостатков, к которым относилась несколько по-иному. Иногда она казалась себе некой поэтической натурой, этакой неискушенной молодой особой, которой приходится мириться со своим огромным авторитетом, не чувствуя права обладать им. Понуждаемая к этому окружением, в основном из слабых мужчин, которым недоставало отваги и воли, а также исполненных малодушия легкомысленных кокетливых женщин, она вынуждена была брать румпель в свои руки и дерзко вести корабль в сторону рифов неправды. Пребывая в хрупком женственном образе, она, казалось, взывала о лидере, господине, подобно своенравной кобылке, которая, закидывая ноги, мчится к объездчику, останавливаясь как вкопанная, чтобы тут же ринуться прочь, стоит к ней прикоснуться. Но Лилиан могла легко отказаться от наигранной девичьей наивности и посмеяться над собственной попыткой отказаться от самой себя, той самой, которая едва ли могла устоять перед искушением эффектно исполнять роль лидера, если не претендовала на более серьезное господство.
Югославы ждали, а она обернулась ко мне, и в ее взгляде я, по-моему, впервые прочел растерянность от того, что она не знала, что сказать. Мне же казалось, главным было ее мнение, а не мое: что я знал о Балканах и о высокой политике, за исключением того, о чем писали газеты? Она же знала эту кухню.
Я только отчетливо запомнил, как югославы уходили. Оба нервно теребили в руках совершенно одинаковые серые фетровые шляпы, купленные по случаю где-то в Нью-Йорке, и без конца раскланивались в дверях, в то время как в глазах застыла глубокая неуверенность. Они ушли, а мы вернулись в гостиную, Лилиан настояла, чтобы мы еще что-нибудь выпили. Помолчали, пока она разливала. Потом Лилиан опустилась на диван и, не скрывая сомнения, которое мешало ей говорить, спросила: «Ты веришь им?»
Я услышал, как вагоны, клацая, берут лагерь в кольцо и на баррикадах лязгают сваленные в кучу логические объяснения. Я верил этим людям, абсолютно им верил, одновременно не желая расставаться со своим прошлым, с антифашистскими, просоветскими симпатиями былых лет. Мы отнюдь не искали истину, но защищали осажденную распадавшуюся ортодоксию, где, несмотря на великое смятение, все же покоилась некая священная правда. За проявленную лояльность позже я много строже спрашивал с себя, чем с Лилиан, ибо в отличие от нее уже тогда был снедаем противоречивыми чувствами, не только предполагая, но кое-что зная, в то время как она еще пребывала в иллюзиях. Поэтому если она заблуждалась глубже, чем я, то была, наверное, в этом честнее, потому что проще отметала смущающие ум противоречия, угрожавшие поколебать убеждения. Единственное, чего она боялась больше, чем неправды, был страх. Главным для нее было бросить вызов обществу. Верность просоветским симпатиям была для нее в своем роде тем же, что верность другу. Обладать внутренней целостностью означало находиться на борту корабля, даже если его разворачивало в непредсказуемом направлении и это грозило погубить пассажиров. Преданность воистину была ее самой трогательной чертой, что доказала бессменная дружба с Дэшилом Хэмметом и Дороти Паркер, продолжавшаяся даже в годы их тяжелой старости.
Отвечая на вопрос, я сказал, что рассказ прозвучал весьма правдиво. Она обронила что-то вроде того, что если так, то все может взлететь на воздух — если, конечно, Тито не окажется американским агентом. В этом она, однако, была не нова, повторив то, о чем тогда говорили повсюду.
Двадцать лет спустя, когда мы с женой посетили Россию, мне довелось беседовать с Эренбургом и другими советскими писателями, пережившими сталинский режим. В те времена, когда у Лилиан состоялся ужин, они жили под угрозой тюрьмы или, что хуже, были духовно распяты. «Мы спали, одним ухом прислушиваясь, не едет ли в три утра лифт, и, затаив дыхание, ждали, когда он минует наш этаж», — рассказывал Эренбург Инге. Вспомнить в этот момент о вечерах вроде того, который состоялся у Лилиан, было все равно что погрузиться в сюрреальное: из этого далека мы казались шутами истории, блохами в гриве скачущей лошади, чей путь надеялись определять в согласии с тем, во что верили или не верили.
Надевая в прихожей у Лилиан пальто, я не осмелился сказать ей и признаться себе, насколько был подавлен. Но когда на прощание мы пожали друг другу руки, я заметил, что она как будто сбросила давивший ее груз и опять выглядит сильной, распрямленной и гордой, как будто уже все решила. И тогда я впервые отчетливо осознал, что не хотел бы когда-нибудь попасться ей поперек дороги. Она не знала, что такое чувство вины, которое меня никогда не покидало. Поэтому обычно обвиняла других, а не себя. Однако стать близкими друзьями нам помешало все-таки не это, а соперничество на театре. Я чувствовал, знал, что в глубине души она отказывает мне в успехе, — возможно, тут сыграло роль некое родовое чувство неприятия людей высшего круга с их амбициями, унаследованное мною от застенчивого отца, экстравертных Ньюменов и им подобных. И наконец, как многие мужчины, я испытывал бесконечный страх перед женщинами, которые быстро обращают любой вопрос в моральную сентенцию. «Недопустимо!» — это слово так легко срывалось с ее губ, что она сама могла рассмеяться над тем, насколько становится непримиримой ко все более часто встречавшимся в пятидесятые годы отклонениям от устоявшихся истин, в то время как простота, в которой мы прожили два предыдущих десятилетия, обретала неузнаваемо чуждые формы.