Солнышко светит и греет,
Птичек слышны голоса…
Она записывала их в тетрадку и сама себе заказывала: «Теперь я напишу про весну, а потом про зиму…» В юности она стала писать о любви, о «грезах, слезах, луне, страданьях». Но никто из нас не знал о ее поэтических опусах, видимо, она по своему характеру была скрытной, не раскрывала свой внутренний мир.
В детстве мы с ней не дружили, дружба наша возникла много позже. Обе мы в один год после школы поступили в мединститут, но отец. Вероники, профессор, ветеринар, патофизиолог, был вскоре приглашен в Ленинград в ВИЭМ, и семья их уехала из Казани.
Помню, что мать Вероники отлично рисовала, и Вероника унаследовала от нее это дарование и сама любила рисовать, но всерьез к этому не относилась.
А в 1934 году Тушновы переехали в Москву. Вероника закончила мединститут, написала диссертацию, ко так и не защитила ее. Дружба наша началась с близкого соседства: мы жили в одном доме на Новинском бульваре. Когда мы обе вышли замуж, стали постоянно ездить все вместе на юг, на море или в горы, в Теберду. Дружить с ней было легко, потому что она была человеком беспредельной честности, взыскательности к себе и необычайной доброты и отзывчивости.
Стихи она начала писать уже во время войны, работая в госпитале в 1944 году, и первые ее стихи «К дочери», напечатанные в «Комсомольской правде», сразу принесли ей успех. Стали приходить письма с фронта от бойцов, такие искренние и с такой горячей благодарностью за стихи «о наших детях», что Вероника поняла: эти треугольные конверты с номерами полевой почты и есть ее дорога в поэзию. И с этого времени она отдала свою жизнь поэзии. Ближе всего ей была любовная лирика. Стихи ее, полные живой силы любви, как музыка женской души, почти всегда таили отзвук печали, иногда почти незаметной.
Но вот теперь, после гибели Вероники, кажется, что этот отзвук словно предрекал ее ранний, безвременный конец. Если б не ее небрежное отношение к своему здоровью, можно было бы ее спасти. Тяжелая болезнь мучила Веронику довольно долго, но она скрывала ее. А когда легла в клинику к моему брату и он оперировал ее, оказалось — было уже поздно.
Помню, как вечером я звонила ему, чтоб узнать о ее состоянии, и Александр Александрович тихо и горестно сказал мне: «Безнадежно…»
Вероника Тушнова… Мне всегда очень нравилась эта талантливая поэтесса. Но я не была дружна с ней настолько, чтобы знать, что она тоже уроженка Казани. И сейчас я пытаюсь найти следы ее детства, связанного с юностью Шуры Вишневского. Вспоминаю ее стихи:
Я с детства любила гудки на реке,
я вечно толклась у причала,
я все пароходы еще вдалеке
по их голосам различала…
И я огорчилась, хотя я сюда
вернулась, заведомо зная,
что время иное, иные суда
и Волга-то в общем иная.
Вот эти строчки для меня служат каким-то небольшим звеном в цепи далеких событий, связанных с Александром Александровичем, у которого на руках умирала Вероника Тушнова, такая прелестная, такая женственная, такая одаренная. Незадолго до смерти она писала:
Вспоминай меня, если
хрустнет утренний лед,
если вдруг в поднебесье
прогремит самолет,
если вихрь закурчавит
душных туч пелену,
если пес заскучает,
заскулит на луну…
Странно и горько думать, что каждая строчка этих стихов будет существовать и в книгах, и в жизни, а Вероники уже нет. «Вспоминай меня…». Вот я и вспоминаю ее и Александра Александровича, которого тоже нет и которому я только этим могу выплатить свой неоплатный долг…
Возвращаюсь к тому, что помнят друзья. Итак, пишет художник Винокуров: «Он всегда «отрабатывал» в себе что-нибудь — то умение выступать публично и говорить свободно, то мастерство в плавании (и переплывал Волгу один, без дежурного ялика), то «культивировал» храбрость и бросался один против двоих и троих. Вот случай, когда мы оба жили уже в Москве. Было тогда Шуре около тридцати лет. Шли мы вечером по Леонтьевскому переулку (теперь это улица Станиславского), шли, о чем-то болтали, и вдруг слышим крики, топот, ругань, из каких-то ворот выбегают несколько парней, сбивают одного с ног и начинают избивать его ногами. Я даже не успел ничего сообразить, как Шура, закричав, бросился на этих парней с такой смелостью, что они в темноте решили, что нас много, и мгновенно разбежались. Остался лежать только сбитый, закрывая руками голову.
— Живой? — спросил его Шура.
— Живой, — прохрипел парень.
— Ну слава богу! — Шура успокоился, и мы пошли дальше.
— Ведь ногами, сволочи, били, — зло пробормотал он, — трое на одного, вот ведь люди!
А сколько раз в детстве я видел Шурку в Лядском саду в «кулачных встречах» с мальчишками, и почти всегда он одерживал победу.
Очень интересно было наблюдать за Шурой, когда он готовился к выступлениям на занятиях словесностью. У нас в школе было принято делать доклады наизусть. Я не помню, на какую тему делал свой первый доклад. Шура, но, видно, очень волновался, потому что от него пахло валерьянкой на весь класс, и это, конечно, надолго стало поводом для шуток. Но во второй и в третий раз Шура «докладывал» намного свободней и уверенней, здесь он уже обошелся без валерьянки — научился преодолевать свое волнение. Таков был его характер — добиться поставленной перед собой цели.
Вообще он очень интересно рассказывал. Думаю, что и этого он добивался не без тренировки, потому что в памяти моей сохранился такой случай: однажды наш товарищ, Земницкий, совершенно блестяще рассказал о том, как создавалась «Марсельеза» Руже де Лиллем.
Я подивился и даже позавидовал его красноречию, а Шура сказал: «А ты прочитай Цвейга «Гений одной ночи», выучи и прорепетируй несколько раз. Будешь не хуже рассказывать!..»
В те времена в нашем кружке «Знание и творчество» часто устраивались диспуты, было большое увлечение этим видом бесед на самые разные темы — искусства, морали, науки… Мы собирались в кабинете Высших женских курсов. Стены кабинета были увешаны портретами ученых и репродукциями с картин, стояло пианино, и иногда кто-нибудь из приглашенных играл. От участников требовалась творческая активность, и часто мы сами выбирали темы для докладов и диспутов.
Я помню горячий спор после Шуриного доклада: «Можно ли создать мировой трест?» Сейчас уже трудно вспомнить, что именно и как он доказывал, но Сергей Платонович Сингалевич, который вел этот кружок, так оценил Шурин труд: «Много оригинальных, хотя и спорных, мыслей и много остроумных, хотя и недостаточно убедительных, выводов». Шурка, конечно, остался при своем мнении и долго потом развивал свои идеи в обществе одноклассников…»
Об этом же пишет еще один из одноклассников Вишневского — Аркадий Иосифович Иоффе, ныне инженер нефтехимической промышленности.
«…Шура любил выступать, декламировать, предпочитал стихи Маяковского, но удавались ему больше научные выступления, а не художественные. Здесь он говорил с большой экспрессией, очень убедительно и ярко. Готовился к выступлениям заранее. Бывало, приходишь к нему и уже в передней слышишь его голос: это он перед зеркалом держит речь перед воображаемым корифеем науки или какой-нибудь инстанцией, придуманной им самим. Большой аудитории ему не требовалось, обычно он выступал и при единственном слушателе. Это был я или его сестра Наташа, а иногда и воображаемая аудитория. Он был отличным рассказчиком и любил представлять рассказ в лицах. Рассказы его о виденном и пережитом были интересны не только по форме, но и артистичны по исполнению я содержательны, нешаблонны и всегда отражали его личную точку зрения и его отношение к действительности».