(Васюрин идет по коридору.)
— У малых народов есть одно преимущество перед большими, — улыбаюсь. — Мировые проблемы отстоят от нас дальше, но сам человек заметнее, каждый чувствует себя первым парнем на деревне.
— И мировые проблемы недалеки от нас. Мы и с немцем воевали, как большие, и технологию новейшую создаем, и природу преобразуем…
(Васюрин входит в бюро технической информации.)
— Ну и как вам кажется, теряем мы при этом или приобретаем?
— Участвуем в историческом процессе, сынок.
— И рассуждаем об этом по-русски, — мне овечка белая вспомнилась, старик из автобуса и таксист-клятвопреступник.
— А по-осетински вы и не смогли бы поговорить так содержательно, — насмешничает Эрнст.. — Образование мы все на русском получили, а осетинский — это язык для домашнего обихода.
— Стал таким, — отвечаю, — раньше-то было по-другому.
(Васюрин заходит в отдел технической информации, просит журнал, в котором регистрируются заявки, и начинает листать его.)
— Раньше мы овец пасли, — говорит директор, — дальше своей деревни носа не высовывали и не то что о высшей математике, об алгебре представления не имели.
— Знаете, — усмехаюсь, — я иногда завидую пастухам.
(Васюрин находит в журнале мою фамилию.)
— То, о чем ты беспокоишься, сынок, это временное явление. Мы так быстро развиваемся, что сами не поспеваем за собой. Но постепенно все выравняется, придет в равновесие, поверь мне.
— Вашими бы устами да мед пить, — говорю, и директор собирается возразить, но я опережаю его: — Он уже вышел.
— Кто? — удивляется директор. — Откуда?
— Васюрин, — отвечаю, — из бюро технической информации.
— Вот-вот, сынок, об этом я и начал разговор. Не умеем мы уступать. Лезем в драку, когда этого и не нужно совсем. А все от гордыни, от неуверенности своей.
— Вы о Васюрине? — интересуюсь.
— Он ведь хочет как лучше, а вы на дыбы сразу.
— Один мои знакомый так же рассуждал, Понтий Пилат. Может, слышали о нем?
— Слышал, сынок, я ведь тоже книги читаю, — кивает директор. — Вы, конечно, всего не знаете, а Васюрин немало сделал для нашего предприятия.
— Внимание! — предупреждаю. — Сейчас он войдет!
Они умолкают, и я веду обратный отсчет в тишине:
— Девять, восемь, семь, шесть, пять, четыре, три, два, один, ноль!
Дверь открывается, и в кабинет входит Васюрин.
— Законченные прохвосты, — ворчит директор.
— Слушай, — обращается к нему Васюрин, — вышел я отсюда и вот о чем подумал. Мы много говорим о нашей молодежи, инициативной и талантливой, но как доходит до дела, умолкаем тут же и весь груз стараемся взвалить на собственные плечи. Но почему, спрашивается? Откуда эта инерция недоверия?
Он говорит бодро и весело даже, не администратор уже, а свой в доску рубаха-парень.
— Если они сумели придумать амортизационное устройство, — продолжает он в том же духе, — почему бы им не довести работу до конца? Не скрою, были у меня некоторые опасения, но, пораскинув мозгами, я устыдился, признаюсь. Вместо того чтобы поблагодарить их за неформальный творческий подход к делу, мы козью рожу состроили — сумеют ли, справятся ли? Короче говоря, я снимаю прежнее свое предложение и выдвигаю новое. Вы конструируете, изготавливаете и проводите испытания макета вашего устройства, а я сразу же по приезде в Москву составлю и вышлю вам техзадание на него. Организационные вопросы мы решим по ходу дела. К работе можете приступить хоть сегодня, тем более что она срочная… Ну, ребята, — улыбается он, — довольны?
Улыбка застывает на его лице, ждущая и требующая, и я откликаюсь, но не с восторженной благодарностью, как жена его, Людок, а с нарочитым безразличием:
— Наше дело бабье, как мужики скажут.
Пропустив мою реплику мимо ушей, он подбадривает нас:
— Слово за вами! — теперь это мудрый и добрый наставник. — Не подкачайте, ребята!
— Ладно, — говорит Эрнст, — будем делать макет. — Он встает и, повернувшись к директору, спрашивает: — Мы свободны?
— Конечно, сынок, — кивает тот. — Разве кто-нибудь посмеет вас неволить?
— Юрий Степанович, — обращаюсь к Васюрину, — у меня к вам просьба.
— Слушаю вас.
— Я бы хотел поговорить с директором по личному вопросу.
— Пожалуйста, — усмехается он, — оставляю вас наедине. — Идет следом за Эрнстом к двери, оборачивается у порога: — Это ненадолго, надеюсь?
— Нет, — отвечаю, — секунд двадцать — больше не потребуется.
Он выходит, а директор сидит себе спокойненько и не поймешь, доволен он результатами совещания, или переговоров, вернее, или нет, и я подвигаюсь к нему и говорю с чувством:
— Знаете, я долго думал об этом, но только сегодня понял…
Делаю паузу, и он спрашивает, торопя:
— О чем ты, сынок?
— Я понял, почему вы позволяете подшучивать над собой и вообще ведете себя с нами, как с равными.
— Ну?
— Потому, что править р а в н ы м и приятнее, чем шушерой всякой, рабами, подхалимами…
— Пошел вон, подлец! — обрывает он меня, хватается за любимую пепельницу. — Убью!
Вылетаю из кабинета в приемную, а там Эрнст и Васюрин о погоде толкуют:
— Такой зимы у нас еще не было.
— Что с тобой? — удивляется Майя.
— Да вот, — развожу руками, — пытался уговорить директора, чтобы он отпустил тебя в мой гарем.
— Ну и как?
— Ни за что не соглашается.
— Как жаль, — томно вздыхает она. — Я так надеялась.
— Майя, — с ретивостью козлика подскакивает к ней Васюрин, — вы только Алану позволяете так с собой разговаривать?
— Да, — отвечает она строго, — только ему, — и добавляет, словно сокровенным делится: — У нас любовь.
ТАКАЯ ИГРА.
Возвращаемся с Эрнстом в отдел, идем, не торопясь, и он говорит вдруг:
— Знаешь, почему меня зовут Эрнстом?
— Нет, — отвечаю, — я же не присутствовал на твоих крестинах.
— Когда выдали свидетельство о моем рождении, отец написал на обратной его стороне: «Называю сына Эрнстом в честь Эрнста Тельмана, вождя немецкого пролетариата, пламенного борца за свободу трудящихся». Это было в сороковом году, а в сорок первом он ушел добровольцем на войну и в сорок первом же погиб. Надпись осталась как завещание, и я всегда помню о ней, — Эрнст останавливается и поправляет очки. — Помню и участвую в таких представлениях, как только что. Вряд ли это понравилось бы отцу.
— Вряд ли, — соглашаюсь. — Меня зовут Аланом, и мне тоже все это не нравится.
Рабочий день заканчивается, и я собираю бумаги со стола, складываю инструменты в готовальню, карандаши в коробку, спускаюсь на первый этаж, в гардеробную, снимаю пальто с вешалки, с той самой, которую спроектировал некогда — ах, ампир, рококо, барокко! — одеваюсь, выхожу на улицу, в мороз, шагаю к трамвайной остановке, к толпе гудящей, и народ все прибывает:
ЧАС ПИК,
а трамвая не видно, только рельсы чернеют в снегу, убегая в сизые сумерки, и где-то здесь стоит и ждет меня отец Зарины — мы должны встретиться, если вы помните, — и я вглядываюсь в лица, пытаясь найти в ком-нибудь сходство с девушкой, которую нес однажды на руках, но не нахожу, да и ее облик представляю себе довольно смутно, и, поняв безнадежность своей попытки, делаю шаг в сторону, чтобы выделиться из толпы, себя выставляю па обозрение.
Рельсы оживают, начинают звучать, и тут же из сумерек выскакивает трамвай, болтаясь и подпрыгивая, словно на ухабах, и толпа, приумолкнув, готовится, и вот уже все бросаются к раскрывшимся дверям — крики, гомон, смех, — и вагоны покачиваются на рессорах, а ко мне подходит, останавливается передо мной человек средних лет, чем-то похожий на того, толстомордого, который купил меня когда-то вместе с недвижимостью.
— Только мы, двое, не интересуемся трамваем, — произносит он, глядя на меня пытливо.
— Да, — улыбаюсь, — точно подмечено.
— Алан? — спрашивает он для верности.
— Алан, — подтверждаю.
— Герас, — представляется он.