КАК СЛАВНО БЫТЬ СОЛДАТОМ…
Но до этого пока не дошло, и мы сидим вчетвером в ресторане «Нар», пьем популярный общевойсковой напиток, закусываем шедеврами осетинской кухни и под оглушительный рев оркестра — рок, твист, шейк! — беседуем о хлебопечении в условиях термоядерной войны, о выборе позиции, о способах маскировки.
— У землю надо закапываться, у землю, — твердит Миклош Комар, — чем глубже, тем лучше.
Полковник Терентьев кивает, соглашаясь:
— Но и возможность для маневра надо предусмотреть.
Разговор наш никак не может сойти с этой единственной, наезженной совместно колеи, и э т о становится темой застольной беседы — вам смешно, мадам Бомба? — и я, словно в противоатомное убежище юркаю, ныряю в теплое, уютное прошлое, но слишком глубоко ухожу — там раскачивается тощая, мутно-коричневая спина плакальщицы, там причитания исступленные, — и снова я не могу понять, плач это или песня, и спрашиваю в ужасе:
«Зачем они поют?!»
«Война, мальчик, война», — слышу в ответ и торопливо выбираюсь повыше — вперед или назад во времени? — и снова оказываюсь за столом, но за другим: это я в институт поступаю, собеседование прохожу, отвечаю на вопросы четко, не задумываясь, мальчишка из глухомани, из деревни нерусской.
«Она у вас — аул?» — интересуются.
«Нет, — говорю, — село, селение, к а у — по-осетински».
«Хорошая школа в этом вашем кау», — улыбаются.
«Да, — киваю, — действительно хорошая».
Выхожу, счастливый, и Москва у моих ног, яркая, солнечная, невообразимо красивая. Я иду по ней наугад, кружусь в людском водовороте, и радостное кружение это может длиться бесконечно долго — Москва приняла меня, я свой здесь, я озираю вывески, ищу харчевню, чтобы войти в нее, как домой, и пообедать по-хозяйски, и вот она, «Националь» ), читаю, а заведения такого рода мне не в новинку — однажды мы с отцом были в ресторане нашего райцентра, — и я уверенно поднимаюсь на второй этаж, вхожу в просторный, сверкающий зал, усаживаюсь за широкий стол, покрытый крахмальной скатертью, с достоинством оглядываю немногочисленную публику — темнолицые индусы откушивают интеллигентно, сосредоточенно жуют японцы, слышится негромкая разноязыкая речь, — и к столу моему подходит официантка, в наколочке, в передничке, румяная, круглолицая, подходит и спрашивает вдруг:
«Что вы хотите?»
«Есть», — отвечаю удивленно.
«Мальчик, — говорит она, — у нас очень дорого, тебе лучше в столовую пойти».
Мне уже и самому понятно, что это не райцентр, но и отступать обидно, и мужества не хватает — через себя ведь переступить нужно, — и я выдавливаю, преодолев спазм:
«Дайте меню».
Она пожимает плечами, но карточку все же кладет передо мной, и я выбираю, стараясь не смотреть на цены — какое это имеет значение?! — и называю то, что известно мне из прочитанных романов, и вот уже ем, запивая еду минеральной водой, чтобы проглотить поскорее, отделаться, и кажется мне, что индусы темнолицые исподтишка следят за мной, а официантки, словно сговорившись, то и дело проходят мимо, и каждая косится, и все они на одно лицо, и я не знаю, которая из них моя, и жду, нетерпеливо ерзая, и вот она появляется наконец, приносит счет и спрашивает, улыбаясь, но не насмешливо, а добро:
«Наелся? — чуть ли не по головке меня гладит: — На здоровье».
Она одна такая здесь, думаю, а остальные наблюдают за мной, спиной чувствую, даже сосредоточенные японцы перестают жевать, даже повара прибежали полюбопытствовать — ах, рубашечка моя новенькая, штанишки от сельпо! — и блеск этого зала, такой приятный вначале, теперь враждебен мне, и пол враждебен, и, боясь споткнуться-поскользнуться, я истуканьей походкой иду, тороплюсь в будущее — или возвращаюсь? — в шумный, разноязыкий гомон — тосты громогласные, сытых утроб балдеж, — и слышу голос в шуме:
— Сиротой остался. Беспризорничал. Пух от голода. Пристал к отряду красноармейцев. Они меня гонят, а я плачу и за ними бегу. Одиннадцать лет мне было тогда.
Это полковник Терентьев рассказывает о себе.
— Пристал к отряду и прошагал через две войны, через всю свою жизнь.
Улыбается невесело:
— А труба-то уже отбой играет, в отставку пора.
И помолчав немного:
— А я о гражданской жизни представления не имею. Все надо заново постигать. Не поздно ли?
Тут Хетаг вступает:
— Один полковник-отставник у нас директором мельзавода работает и неплохо справляется, между прочим. Приходите и вы к нам. Договоримся.
Он главный инженер Управления хлебопродуктов, мой бывший однокашник.
— Не обязательно директорствовать, — говорит Терентьев. — Мне бы только среди людей быть, в коллективе.
— Приходите, — повторяет Хетаг. — Потолкую я о вас с начальником отдела кадров и оставлю записку своему преемнику.
— А вы что, уходите с работы? — встревожился полковник. Надежда, забрезжившая было перед ним, померкла.
— На два года, — сообщает Хетаг. — Еду на Кубу строить элеватор.
Он собирается что-то еще сказать, полковника, наверное, ободрить, но в это время к нам подходит официантка, приносит бутылку коньяка и подсахаренные лимонные дольки.
— Прислали вашему столу, — улыбается.
— Кто? — спрашивает Хетаг.
— Просили не говорить, — отвечает она и, стрельнув глазами в мою сторону, шепчет, будто страшную тайну открывает: — Ваши друзья.
Оглядываю зал и вижу в углу веселую рожу Габо. Они сидят вчетвером, — он, Алан и еще двое неизвестных мне. По ресторанному этикету мне положено с бокалом в руке прошествовать через зал и, поблагодарив за презент, выпить с ними. Или положено прошествовать с тремя бокалами на тарелочке — священное число — и преподнести их, как ответный дар, от нашего сообщества? Ах, никогда я не мог разобраться в этих тонкостях и никогда на разберусь, наверное. Встаю, извинившись: «Я на минутку», и шагаю, как хам, с пустыми руками. Когда я достигаю пункта назначения, Габо поднимается и протягивает мне полный фужер водки.
— Дружеский! — смеется он. — Встречный!
— Отстань, — отмахиваюсь, — я же не пью.
— Больной, что ли? — интересуется один из незнакомцев. — Печень?
— Бери, бери! — Габо сует фужер мне в руку.
Беру — куда тут денешься? — отпиваю половину.
— До дна! — весело требует Габо. — Ты что, не уважаешь нас?!
А тезка мой, Алан, помалкивает себе и усмехается едва заметно, и это почему-то задевает меня, и я допиваю — ему или себе назло? — переворачиваю фужер, показывая, что в нем не осталось ни капли, и возвращаю порожнюю тару Габо, а незнакомец, обозвавший меня больным, подносит, как микрофон, к самому рту моему подсовывает кусок мяса, насаженный на вилку, и я машинально хватаюсь за нее, но он не выпускает, насмерть держит: угощение я должен принять из его рук — это входит в ритуал оказываемых мне почестей. Стаскиваю зубами мясо с вилки — великоват кусочек, не прожуешь — и с полным ртом усаживаюсь за стол, пожимаю руки, знакомлюсь: «Заур, — слышу и, — Берт», и сам мычу в ответ: «Алан», а Габо уже снова наполнил фужер и протягивает мне его:
— За сказанное!
Теперь я должен выпить за то, что говорилось до меня за столом, признать и одобрить, после чего меня наделят всеми правами и привилегиями, которые выразятся, видимо, в том, что пить можно будет не из фужера, а из рюмки. Вскакиваю и, всем своим видом показывая крайнюю степень испуга и ужаса даже, порываюсь бежать, но Алан хватает меня за руку и ворчит, сердясь на Габо:
— Оставь человека в покое!
Тот смеется, довольный, а я снова усаживаюсь за стол и проглатываю наконец дарованный мне кусок.
— Ради него на стакан сели, — сообщает Габо, кивнув на Алана, запускает руку во внутренний карман его пиджака и достает зачетку, — кнокай.
Можно и не переводить для беленькой — сесть на стакан — и так понятно. Кнокай — смотри. Раскрываю зачетку — отл., отл., отл. — никакого разнообразия. Улыбаюсь Алану:
— Ты не шутишь?
Он пожимает плечами: делаю, мол, что могу.
— Сегодня сдал последний экзамен, — говорит. — Они меня прямо из института вытащили.