Назавтра, находившись по златоглавой, на общежитейской койке уснула я в сумерки, мы продолжали бежать с ним по снежному лугу, смеясь, вставай, пора, опоздаешь, я неслась по перрону, только вскочила в вагон, как поезд тронулся. Все мои попутчики, давно расположившиеся на полукупейных местах своих, посмеивались: ну, ты даешь, Лукина. Небось бегала за героем своего романа, Грегори, как его там.
Навстречу подъезжавшему к Ленинграду поезду нашему уже мчался, лязгая-брякая, по Московскому проспекту трамвай Весны.
Мы подъезжали, железная дорога шла параллельно меридианной трассе, где-то там в утренней мгле маячили дом с мастерской любимого моего, мой дом, Парк Победы, я пыталась увидеть хотя бы цепочку фонарей, но глаза мои натыкались на темные избы, заборы, сугробы полей, ветви садов, бесконечно долгий подъезд, а потом вдруг сразу — Московский вокзал.
Я выходила из вагона. Кто-то сказал мне в затылок:
— В то же время весной незадолго до гибели приехал из Москвы в Ленинград Евгений Абалаков.
Я обернулась: сзади плелась полусонная старушенция с хозяйственными сумками, с недоумением на меня посмотревшая, тащились два заспанных мужчины, брели три бабы с узлами.
Представить не могу, почему в количестве корреспонденции всегда царило подобие прибоя: волны множества писем, пауза, провал, снова волна посланий, морские приливы и отливы.
Волна заказной корреспонденции с уведомлениями о вручении вынуждала меня общаться с адресатами лично, собирать их подписи.
Получив два автографа Наумова, я пожаловалась, что меня преследует образ погибшего альпиниста, являющийся мне в сновидениях регулярно.
— Значит, надо пойти в церковь, за упокой его души записочку подать.
— Вы шутите?
— Этим не шутят.
— Хорошо, пойду. Пойду прямо сегодня. Считайте, уже пошла. Счастливо! Пишите письма!
— Что у тебя за поговорка? — сварливо спросил Наумов. — Пишите письма. Тушите свет.
— Пойте с нами, — ответствовала я, удаляясь, — шейте сами.
Я не знала, где найти действующую церковь, и, хоть совет Наумова казался мне странным, я ему верила, записку подала, но не скоро.
Большой конверт пришел одному из наумовских соседей, пожилому мрачному, заросшему щетиной человеку в вечной наполеоновской газетной треуголке. Я думала прежде — он профессиональный жилконторский маляр. Зайдя в его берлогу, я поняла: он занят перманентным ремонтом собственных апартаментов.
— Сейчас помою руки, распишусь. Ждите.
Весь его скарб: шкаф, стол, два стула, железная кровать, сундук — задвинут был в угол. Лампочку на шнуре прикрывал крылатый кулек с титром “Правда”.
Комната была оклеена газетами, мне надоело ждать, я стала, двигаясь по периметру, читать газеты, обнаружила статьи и фотографии довоенных времен, военных, послевоенных Я стояла перед своеобразным архивом, который можно было читать, забравшись на стремянку или сев на корточки. Я читала о проблемах посевной, о финской войне, о съезде писателей, о врагах народа, о достижениях советского спорта. Похоже, оклеивая стены, хозяин архива создавал тематические подборки: плинтус науки, притолока Хрущева, угол космонавтики; неподалеку, сантиметрах в сорока, ждали меня газетные портреты Абалакова. Под одним из них прочла я: “Евгений Абалаков на побежденной вершине”. Газетный текст на пожелтевшей бумаге (в уголке пометка: 1934): “Сидя в своей палатке, Горбунов задумчиво рассматривает мертвенно-белые, отмороженные и окровавленные пальцы своих ног. Мы тщетно допытываемся у него подробностей героической победы.
— Когда-нибудь, — говорит он, — пусть хоть немного уляжется весь этот сумбур впечатлений…
Но Абалаков!.. Абалаков — это герой восхождения… Храбрость и спокойствие… Ему мы обязаны успехом и жизнью!
В соседней комнате неподвижно лежал А. Гетье. Он все еще не мог принимать пищи и с трудом выдавливал из себя только отдельные слова:
— Абалаков… феномен… железный человек… машина…
Так описывал встречу восходителей в ледниковом лагере участник экспедиции, журналист и кинорежиссер Михаил Ромм”.
— Зачитались?
— Как у вас интересно!
Он расписался на почтовом квитке. Я медлила.
— Если хотите, читайте еще. Вы мне не мешаете. Я буду подоконник циклевать. Не продолжить ремонт, пока не отциклюю.
— Давно вы его циклюете? — спросила я для поддержания разговора.
— Завтра год.
В стене с окном нашлась для меня заметка с двумя фотографиями Студенникова: на одной из них, слегка улыбаясь, приделывал он крышку к макету некоего напоминающего кассовый аппарат прибора, на другой — дальний план — запускал в безымянном поле бескрылого летуна.
— Я приду к вам с бритвой, — сказала я. — Мне нужна вот эта заметочка с портретом моего знакомого, я ее уворую.
Он кивал, польщенный.
— Зачем же с бритвой? У меня еще такая есть. У меня все с дубликатами. Даже и не с одним. Я для вас такую подыщу. А еще лучше — сами искать приходите. Если не найдем, бритва тоже без надобности. Мой обойный клей особый. Я, барышня, придумал клей, при воздействии на который горелкой с определенного состава продуктами горения при сравнительно слабом нагреве можно пять слоев газетных один от другого без повреждения газетного текста отделить. А второй мой клей испаряется на свету. Тут есть и с ним квадратные метры; я их в полной тьме наклеивал. Предварительно по содержанию подобрав. Я уже разослал описания своих изобретений в палату мер и весов и в Академию наук. Жду патента и признания. Когда обо мне напишут в газетах, я наклею свои фотографии между окнами. Вот тут и тут.
Некоторые газеты наклеивал он не целиком, подбирая статьи, срезая заголовки. “Пожалуй, если произвольно вырезать их в размере листа для пишущей машинки или книжной страницы, они сошли бы за письма”, — подумала я.
— Вам, случайно, не газету в большом конверте, что я принесла, прислали?
— Конечно, газету. Вы не проходите мимо, справа от двери все о нашем районе.
— “Когда архитектор В. Д. Кирхоглани, — прочла я вслух, — работал над проектом Парка Победы, он искал образ героический, смотрел, в частности, офорты Рембрандта. Но в то время для воплощения его идей не нашлось посадочного материала. Валериан Дмитриевич писал в дневнике: „Вместо героических дубов, увы, сажают лирические березы“”.
“Как бы мне, лирической березе, — думала я, поднимаясь по лестнице с уныло-голубыми стенами, — к тебе, героическому дубу, перебраться? Китайская, право слово, песня”.
Выше этажом жил слесарь-сборщик с номерного завода, переписывавшийся со всем белым светом. Наумов называл его “письменник”.