V. Проснулся, как он потом говорил и как мы скоро заметили, совершенно другим человеком.
Начать с того, что он написал стихи.
Все мы тогда баловались стишками, за исключением, разве, Грецина и Юла Антония. Пелигн тоже иногда сочинительство-вал, но исключительно на греческом. А тут написал на латыни, впервые в жизни.
Мало того. Греческие свои стихотворные опусы он читал только Макру и затем тщательно выскабливал с восковой дощечки. А тут стал зачитывать многим своим одноклассникам.
Стихи были весьма необычными. По форме они не были похожи ни на сатиру, ни на элегию, ни на оду. Описывалась в этих стихах некая принесенная ветром паутина, которая, прилипнув к лицу, затуманила взор и от которой трудно избавиться, потому что ее почти невозможно нащупать. Изображался некий огонь, который проник в сердце, но не жжет, а щекочет. Он, словно нежный ветерок, проносится у тебя по жилам и рождает неясные мечты, трепетные влечения, призрачные образы, которые, не успев оформиться, разбегаются как круги на воде, песчинками рассыпаются и огненными искорками разлетаются… Ну, и так далее.
Впечатление эти стихи произвели самое различное. Юний Галлион (Младший, разумеется) и Эмилий Павел пришли в восхищение. Макр посоветовал Пелигну писать на греческом, а не на латыни. Помпоний Грецин в середине декламации усмехнулся, повернулся спиной к Пелигну и, не сказав ни слова, удалился, оставив чтеца в полном смятении чувств.
Я, который при этом чтении случайно присутствовал, посочувствовал однокласснику и попросил, чтобы он дочитал стихи до конца. Расстроенный Пелигн ответил отказом. Тогда я выпросил у него дощечку, чтобы самому прочесть на досуге.
Стихи, повторяю, были на редкость странные и, я бы сказал, напыщенно-неумелые (мы тогда плохо знали александрийцев). Но я решил воспользоваться представившимся случаем и через стихи поближе сойтись с Пелигном.
Я написал ответное послание, вернее, сочинил элегию, потому что послания тогда еще не были в моде. Элегия начиналась так: «Ты видел, мне кажется, нечто прекрасное…» Дальше я не помню, потому что Пелигн не вернул мне дощечку, на которой были написаны мои стихи, а черновика я не сохранил и не жалею об этом, так как мое сочинение тоже отличалось витиеватостью. Целью его было, повторяю, поддержать товарища и расположить его к себе.
Своего я добился. Пелигн спрятал мою дощечку у себя на груди. Во время уроков, я видел, несколько раз доставал ее, читал и перечитывал. После занятий подошел ко мне и, пылая румянцем, попросил, чтобы я сам прочел свое сочинение, своим голосом и со своими интонациями. На следующий день он рекомендовал меня Макру как своего нового приятеля. А скоро мы уже не могли жить друг без друга: в школе садились на одну лавку; после занятий гуляли по городу: в садах Лукулла, Саллюстия, Лоллии Павлины, Мецената, Торквата. Если только в него не вселялся Фанет, и он, забыв обо мне, о Макре, о Павле и Галлионе, с которыми тоже начал дружить, не бросал нас и не гонялся за своими призраками…
Песню тебе я пошлю, означив ясной приметой,
Другу, которого знал чуть не с мальчишеских лет.
И через всю череду годов, прожúтых бок о бок,
Я, как брат брата, преданным сердцем любил.
…Это он мне недавно посвятил и прислал. Ближе меня у него не было друга.
Вардий торжественно на меня глянул, самодовольно выпятил губы и продолжал:
VI. – Он сильно изменился. Вернее, большей частью оставаясь таким же тихим и незаметным, как прежде, он временами вдруг будто вспыхивал и преображался. Глаза начинали сверкать, лицо бледнело, крылья носа подрагивали, раздуваясь и опадая. При этом движения его становились плавными и как бы замедленными. Переживая сильное внутреннее волнение, внешне он не то чтобы был спокоен, но излучал какую-то легкость, воздушность, беззаботность по отношению к окружающему его миру. Будто лишь им одним замеченный и пойманный ветерок раздувал его чувственные ноздри, золотистым блеском зажигал его ласковые карие глаза, наполнял его душу и всё его существо подхватывал и носил среди нас, заставляя перепархивать с предмета на предмет, с разговора на разговор, со встречи на встречу…
Он так был похож на бабочку, что я прозвал его Papilio, Мотыльком.
VII. Он перестал зачитываться греками и стал изучать отечественную поэзию. Он ее изучал очень прихотливо и выборочно. Начав с Вергилия, который тогда был самым знаменитым поэтом, он прочел у него лишь несколько первых эклог и забросил. У Горация изучил лишь первую книгу «Сатир», не стал читать «Эподы» и совершенно не интересовался одами, которые тогда еще не вышли отдельной книгой, но в списках ходили по рукам не только в кружках поэтов, но и у нас в школе. Зато Катулла вызубрил, что называется, «от чела до рожков», дома у себя имел полное собрание его сочинений и некоторые опусы зачем-то переписывал сначала на восковые дощечки, а затем на пергаменты, хотя уже знал наизусть и часто декламировал к случаю и без всякого случая.
Также зачитывался Корнелием Галлом.
И с некоторой поры, о которой я тебе чуть позже расскажу, стал прямо-таки упиваться элегиями Альбия Тибулла, которые тогда еще не были опубликованы.
Вардий перестал выпячивать губы, расплылся в круглой улыбке и сообщил:
– Я, разумеется, поинтересовался и спросил у него: почему такой интерес к Катуллу и к Галлу, а Вергилия и Горация – по боку? И Мотылек мне в ответ: «Видишь ли, Тутик (так он меня называл), Вергилий болезнен и тёмен, Гораций умерен и скучен. Катулл же и Галл живут и трепещут»… Я понял не сразу. Тем более что Катулл уже лет двадцать как умер. А Галл… нет, он еще был жив, его еще не обвинили, он еще с собой не покончил… Но, поразмыслив, я догадался. Мотылек из той поэзии, которую он поглощал, сделал себе как бы азбуку любви, изучал ее алфавит, составлял слога и пытался произнести первые фразы. И тут, конечно, Вергилий и Гораций ему были чужды, ибо первый в своих «Буколиках» описывал любовь как болезненную и темную силу, а второй в сатирах, эподах и в одах призывал к любви умеренной, уравновешенной, скучной, как его пресловутая «золотая середина». Ясно, что в учителя и во вдохновители Мотыльку годились трепетный Валерий Катулл и первый римский элегик, темпераментный и злосчастный Корнелий Галл.
Вардий перестал улыбаться, опять надул губы, насупил брови, чуть выпучил глаза и сказал:
– Некоторые умники утверждают, что Мотылек еще в школе заявил себя первоклассным поэтом… Да нет же, клянусь Венерой! Мы все тогда писали стихи. Самыми правильными и «учеными» были стихи у Корнелия Севера, самыми пышными и, что называется, «навороченными» – у Помпея Макра, самыми темными и заумными – у Юния Галлиона… Мои ранние опусы обычно хвалили за ясность и простоту… Почти все были поэтами и усердно работали над техникой стихосложения. Мотылек же над своими стихами никогда не трудился, не причесывал и не шлифовал. Он их даже не сочинял, а они из него вдруг будто выплескивались. Вернее, начав говорить в прозе, он часто переходил на стихи: в речи его незаметно появлялся ритм, который как бы делил фразы на стихотворные стопы и строфы. Он сам, как правило, не замечал, как у него это выходило. И было такое ощущение, что эдак ему вольготнее, что проза его утесняет, сковывает мысль, затрудняет выражения, и вот, он вырвался из клетки, вспорхнул на стихи, взлетел над прозой и щебечет себе, заливается от легкости и свободы!
– Но мы не о том! Не о том! – вдруг гневно воскликнул Вардий. – При чем тут поэзия?! Мы сбились! Я о любви говорю!
Вардий вскочил из кресла, подошел к оконному проему и, высовывая голову и выглядывая в сад, а затем поворачиваясь ко мне лицом и снова высовываясь и разглядывая, продолжал рассказывать: