– Мы вернемся в тысячу пятьсот девяностый год.
– Тысячу… пять…ностый, – бормочет старик, рука на моем плече тяжелеет. – Ради всего святого, почему именно туда?!
– Потому что это семьсот девяносто пять умноженное на два. А в семьсот девяносто пятом году я уже мою женщину видел. Она отлично выдумывала сказки. Звезды выстроятся в одну линию. Я опять ее увижу. Не останавливайся, старик. Только не останавливайся.
– Я не пойду, – Караваджо оседает у стены. Торчат, чуть прикрытые больничным балахоном острые коленки. – Я опять убью Кукольника и судьба моя будет проклята! Куда… Куда я хочу? Я не хочу приносить уголь и выносить помои, не хочу рисовать фрукты и бегать по приказам…Отведи меня туда, где я совсем ничего не помню, где я маленький и не понимаю, зачем живу…
– Ты не можешь убить Кукольника. Вставай. Идем же. Откуда ты вообще знаешь это имя?
– Он сказал. Когда я отказался показать ему девушку, изображенную «Амуром-победителем», он закричал: «Ты знаешь, с кем разговариваешь?! С самим Кукольником!» А мне что? Я спросил, знает ли он, с кем разговаривает?! Я не пойду с тобой. Мне нужно закончить здесь картину. Я допишу «Лютниста». Я все картины делал с нее. «Вакх» – тоже она. Если бы я не стал делать «Смерть девы…», может, я бы не накликал на себя несчастья. Вот тебе золотой, мальчик. Принеси вина. – Караваджо уронил голову на скрещенные руки и затих.
Я сел рядом на пол. Толкнул его плечом.
– Если ты не пойдешь со мной, ты останешься здесь. В этом самом месте, куда тебя засунул Кукольник. Ты умер по пути в Рим, но остался старым. Ты сейчас в том возрасте, в котором умер. Это значит, что Кукольник очень на тебя обижен и зол.
– Конечно, зол! Я два раза проткнул его шпагой! – Караваджо поднял голову и вздернул вверх подбородок.
– Пойдем со мной. Вернемся туда. Даже самая незначительная деталь может иметь важные последствия. Мы что-нибудь изменим. Иначе ты останешься в вечности старым, как Звездочет. Ты второй такой человек, награжденный злобой Кукольника. Ты не будешь собакой, птицей, другим человеком, куклой, цветком или овощем, ты будешь только стариком, умершим по дороге в Рим.
– Не пойду. И я не хочу быть собакой или овощем. Оставь меня. Раз уж так получилось, пусть я останусь таким. Хоть какое-то спокойствие. Больше ничего не случится, и шпагу мне уже не удержать.
– Сколько дней ты здесь? – я вгляделся в близкое изможденное лицо. В коричневые наплывы морщин и пронзительные глаза.
– Нисколько. Солнце еще не садилось.
– Значит, на рассвете ты опять умрешь. Нищий и больной. Каждый рассвет будет одинаковым. Ты то, что люди в этом времени называют привидением. Через несколько рассветов ты обезумеешь и будешь умолять, просить нормальной смерти.
– Кто ты… такой?! = выдохнул старик. – Что тебе от меня надо?
– Ничего. Мне нужна твоя натурщица.
– Ах ты, щенок! – Караваджо замахнулся, вставая.
Я убегал сначала медленно, оглядываясь, потом, когда убедился, что гнев его неукротим, быстрее и быстрее, в расщелину между малахитовым свечением холода и оранжевым пологом огня.
Она была беспокойной натурщицей. Она ловила солнечных зайчиков, почесывалась, хихикала, просила есть, пить и выйти по нужде в тот момент, когда глаза Караваджо теряли земное притяжение и он переставал понимать что-либо, завороженный ее образом, украденным кистью и проявившимся на холсте. Вечерами мы сидели втроем у огня и молчали, и не было у меня раньше никогда, и я знаю, что никогда уже не будет таких вечеров, хотя, как я смею провоцировать самого себя?! В любой момент, как только я разочаруюсь чучелом в кабинете мужа Нинон Ланкло, я могу тут же броситься в эти вечера, в их тепло и негу, в миндалевидные глаза девушки, в разбавленное вино, в тихое содрогание времени у меня на коленях – это мурлычет кошка. Я просто смотрел, она молчала, Караваджо, обессилев, грелся у огня и пил вино, кошка дрожала внутренностями, и ее шерсть пахла свежим сеном. Потом девушка брала лютню, смешно, но «Лютнист» не умел толком играть, она перебирала струны и смеялась, и на лице художника появлялось узнавание, и он возвращался к нам из воронки вдохновения или забытья. И мне ничего от нее не было нужно, как и от сказочницы, я просто не хотел, чтобы Кукольник нашел мою женщину. Потому что она была моя. Я ни разу к ней не прикоснулся, не задел крылом, не потерся усатой мордой молодого тигра, не ткнулся влажными ноздрями коня, не пощекотал холодным телом змеи ее ноги, когда она болтала ими в ручье.
– Ты меня больше не любишь? – спросила она на рассвете, когда измученный большими надеждами и видениями художник заснул. – Помнишь? – она раскрыла ладонь и дунула на невидимое перышко. Я, как последний дурак, захотел объяснить:
– Однажды я спросил у Кукольника, что такое любовь…
– Убей Кукольника! – она схватила меня за руку и трясла ее, приблизив к моему лицо свое – вплотную.
– Он сказал…
– К черту Кукольника! К черту твои подсчеты! Ты уже наметил, когда мне в следующий раз нужно будет сидеть примерной кукушкой и ждать, пока ты залетишь в окно?
Тысяча пятьсот девяностый плюс семьсот девяносто пять… Я вздохнул. Это будет уже в третьем тысячелетии.
– Так вот, – девушка разозлилась, бросила мою руку, скулы ее полыхнули гневом, а под глазами и треугольником вокруг рта бледнела печаль. – Ни тебе, ни Кукольнику так просто меня не найти! Я уйду, когда захочу, и приду, когда захочу!
– Бред! – мне оставалось только пожать плечами и улыбнуться.
– Всемогущая парочка, да?! Ничего у вас не выйдет.
В этот момент мне почудился – легким движением ветра в листьях деревьев, странным звуком в полной тишине – раздраженный вздох Кукольника, и как он грозит ей пальцем, прищурясь: «Не шали, куколка моя!»
– Я вижу и знаю все, что существует. Тебе не спрятаться! – главное, разговаривать спокойно, но ее настойчивость стала раздражать.
– Будешь любить меня в мастерской художника? – девушка опять приблизила свое лицо к моему, я услышал на веках ее дыхание.
– Любить?! Лучше я покажу тебе казнь…
– Да не надо этого, не надо! Зайди в любой раскрашенный позолотой и иконами балаган, и увидишь, как наскоро вылепленный или выструганный из дерева казненный висит, прибитый к деревянному кресту и капает сладостными каплями крови в резные чаши, подставленные именно для такого случая! А тряпка, в которую его завернули, снятого! Знаешь, сколько она теперь стоит?! – она кричала и размахивала руками, совсем рядом, можно тронуть и вдохнуть, но почему она кажется плоской, как мираж за дрожащей пеленой расплавленного жарой воздуха? – А уж сколько работы подвалило художникам, когда можно стало святых рисовать с людей! Сколько портретов твоей предполагаемой избранницы висит по свету, знаешь? Сколько мамаш показывают миру толстых сосущих младенцев с полотен, сколько пылится статуями?! Ты развернул неплохую рекламную компанию, возлюбленный мой! Только ведь и Кукольник не спал! Он унизил твоего сына желанием попрать смерть!
– Что… Что ты сказала?! – закричал я сквозь яростный шум взлетевшего остроносого авиа-такси.
– Твой сын не просто так пошел на крест. Он попросил одного человека предать его. Ну и кто из них двоих после этого достоин поклонения? Тот, кто умер в мучениях плоти, или другой, не вынесших душевных страданий от предательства, на которое его обрек собственный учитель?!
– Ученик моего сына?.. Предательство? Кто?! – я неистово топнул ногой.
Мир содрогнулся, потом наступила полная тишина. Время остановилось. Слова моей избранницы шли ко мне через линзу столбняка – увеличительное стекло для микроскопических мгновений прошлого и будущего.
– Кукольник подослал своего человека. Его звали Иуда. Он так преданно и беззаветно любил твоего сына – своего учителя, что согласился на его просьбу предать. Получается, что твой сын вошел в свои страдания не единолично, а через страдания своего ученика.
– Что… с ним? – прошептал я, и выдох застыл испариной на линзе.