"Пишу по поручению вашей покойной жены. Вы меня не знаете. Я такая же вдова еще живого мужа, как и она. Первого января в морозный день нас, неблагонадежных жен репрессированных мужей, в Москве погрузили на открытые платформы и повезли в Куйбышев. Мы все очень продрогли, а ваша жена прибыла в тяжелом состоянии. Нас поселили в пустом бараке, положили на холодный пол нетопленной комнаты. Горловые кровотечения у вашей жены стали долгими и обильными, и она просто-напросто мешала всем и сама больно переживала это. Конечно, она не виновата, но ведь и другие не виноваты, а возиться с кровавыми тряпками никому не хотелось, не хватало мыла, не было горячей воды. На десятый день после нашего отъезда из Москвы она сказала: "Мой муж должен знать все. Он сильный. Он выживет. Но ему нужно знать: это не должно умереть с нами. Обещайте написать все? Клянитесь". И я поклялась. Потом ваша жена потихоньку взяла в рукав пальто кухонный нож и, держась за стены и за изгородь, выползла в уборную. Дело было вечером. Электричество уже погасили — его экономили: ведь война. Ваша жена перерезала себе горло. Ее нашли мертвой. Ночью, на снегу, среди стаи одичавших голодных собак, привлеченных запахом теплой крови: замерзла ли она или умерла от потери крови — неизвестно. Ее сестра — не приспособленный к нашим условиям человек, одно слово — иностранка, к тому же плохо говорящая по-русски и со странностями. Я заняла у соседей детские саночки, и мы с ней положили на них тело. Оно уже замерзло и все соскальзывало с обледенелых саночек (на них возили воду и суп) то на одну сторону, то на другую. Веревок не было — наши вещи лежали нераспакованными. Мы долго возили умершую — ее нигде не принимали. Кому хочется рыть могилу на таком морозе — земля как каменная. Возили с одного места на другое. Роняли, грузили опять. Наконец, сдали под расписку. Вот и все. Не знаю, правильно ли я сделала, что выполнила волю умершей. Но я дала клятву. Может и правда: это не должно умереть вместе с нами. Вы должны выжить. Хотя бы как свидетель. За себя и за нас всех
".
Ноги у меня подломились, и я упал в снег и лежал так и смотрел на луну, на три радужных кольца вокруг нее, на вышку с часовыми. Я бы замерз в тот раз, и
это
не дошло бы до пера и бумаги. Но сквозь мглу замерзания и смерти вдруг почувствовал, что кто-то трогает меня за рукав, и узнал, все тот же женский голос:
- Вы что же улеглись здесь, гражданин? Занемогли, что ли? Говорю, занемогли? Вставайте. Нешто можно тут валяться?
Женщина, кряхтя и дымя махоркой, стала поднимать меня.
- Батюшки, да это наш доктор! Живы ли вы? Господи, спаси и помилуй!
Она впряглась в мои ноги, как в оглобли, и поволокла к дорожке и дальше, к
бараку.
Это
было спасено, и я тоже. А написанное слово не погибает.
Во время голода, то есть с сорок второго и по начало сорок пятого года, в Сусловском лагпункте меня перевели на новую работу: из амбулатории в специально открытые больничные бараки. Тогда люди умирали легко и быстрее мух, и гуманное начальство, кравшее у заключенных продукты питания, создало подобие культурных условий для умирания. Подыхать на дворе заключенным строго запрещалось. Каждый умирающий был обязан тащиться в барак, где, положив кирпич под голову, мог умереть на досках койки в присутствии врача, фельдшера и санитара прежде, чем его заживо съедят клопы.
Умирающие получали в это страшное время по стакану молока и котлетке из сырого мяса сверх больничной баланды и каши, и кое-кто из них выздоравливал — даже такого ничтожного количества белков хватало для восстановления. Но подавляющее большинство умирало потому, что всасывающий аппарат тонкого кишечника у них уже не работал, вернее, он просто отсутствовал, и больной продолжал голодать, даже когда получал достаточную по количеству и качеству пищу. При больничных бараках имелись бригады выздоравливающих, куда я списывал уцелевших; бригады размещались в бараке, напоминавшем уже условия больницы для рабочих — с койками, матрасами, подушками, одеялами и бельем. Через месяц, окончательно восстановленный лагерник отправлялся уже в общий барак с третьей категорией "легкий труд".
В Москве после приезда из-за границы мы познакомились со студентом Государственного института кинематографии Юлием Куном, способным, но непутевым человеком. Юля специально для меня заснял мою жену на киноленту, отобрал лучшие кадры и отпечатал снимки в крупном размере и на хорошей бумаге. Эти снимки были присланы мне в Норильск и остались у меня на руках после смерти жены — как воспоминание об Иоланте, Милене и Марии. Они стали моим детищем, священными предметами культа, потому что напоминали не только погибшего человека, но и всю мою тогдашнюю жизнь. Я их рассматривал как кусочки прошлого, разбитого вдребезги.
И вдруг исчезли эти святые карточки, мои маленькие иконки, мои оконца, через которые я любовался навсегда ушедшим для меня миром!
Кто-то утром украл их из моей кабинки, вытащил из-под матраса. Дрожащими руками я обыскал кабинку и барак, перетряс тряпье больных. Все напрасно! Сокровище исчезло. Нить, осязаемо и видимо связывающая меня с прошлым, то есть с настоящей жизнью, была кем-то порвана…
После обеда больные выловили в уборной обрывки фотографий. Вор оставил у себя тетради с рукописями книг "Превращения", "Пучина" и "Песнь о сладчайшем яде", а также кипу чистой бумаги, украденной для меня вольной девушкой, работавшей в штабе; я изготовлял для нее губную помаду. Портреты жены были уликой и не годились для клеения карт, писаный текст, очевидно, пошел на курево, а бумага — для производства
колотушек
(игральных карт —
Ред.).
Кипевшая во мне ярость вдруг будто стихла, но я знал, что у меня это означает только ее переход в высшую степень накала.
День ушел на торговые операции: я менял вещи на махорку. К вечеру наменял целую наволочку — тридцать пять пачек. Перед приемом пошел к нарядчику, молодому хулигану Мишке Удалому, который из законного вора перешел в
суки
и, был объектом жгучей ненависти уголовников и платил им особой жестокостью обращения. Мишка жил в большой кабинке с хорошенькой семнадцатилетней воровкой Машкой Фуриной.
Когда я вошел, Мишка и Машка сидели перед миской с котлетами и большой банкой молока.
- Здорово, доктор! Садись! — сказал Мишка. — Ты не сердись, мы здесь жратвой твоих больных балуемся.
- Пусть они обратно подохнут! — кокетливо добавила Машка, поправила белокурые кудряшки со лба и отпустила мне полный неги взор. — Ужасть не люблю больных!
- Ладно, я пришел по делу. И серьезному.
Мишка проглотил очередную котлету и отпил молока.
- Об чем толковище?
- У меня украдены портреты покойной жены, записки и бумага. Сколько ты возьмешь за то, чтобы найти и убить вора?
Мишка утер губы и поцеловал Машку. Пояснил:
- Завсегда ее, суку, целую по еде, понял? То есть, на закуску. А насчет серьезности в разговоре, так я ее не вижу. Что тут серьезного? Найти и убить, у мине стоит недорого — пятьдесят пачек махры.
- Я даю двадцать пять.
- Мало, доктор. Вот дешевило же ты, право: и найтить, и, обратно, убить — и все за двадцать пять пачек! Пятьдесят — и точка!
Машка обняла его за шею и нежно положила кудрявую головку на плечо.
- Мишунчик, доктор такой у нас хороший! Сделай ему уважение хоть бы для мине! Сделай этого гада за тридцать пять пачек!
Машка состроила такое необычайно томное выражение лица, что стала похожа на ангелочка, но из-под полуопущенных ресниц следила за мной. Она знала, что я считаю ее хорошенькой, к тому же я вылечил ее от гонореи и мог понадобиться еще не один раз, а земные расчеты, как известно, кое-что значат даже для ангелочков. Устраивая убийство, она расплачивалась за медицинскую помощь и, наконец, просто кокетничала с мужчиной, о котором в зоне шла слава, как об очень образованном человеке и самом опасном преступнике.