Мы болтали, облокотясь на стойку бара. В накрашенных оранжевых губах Иоланты дымилась сигарета, и старые рабочие испуганно глядели на ее полуобнаженную грудь и открытую спину. В этот момент к бару подошла девушка лет семнадцати, очень некрасивая, типичная боевая комсомолка тех далеких времен: волосы без прически заброшены назад, на неправильном лице ни малейших следов грима, вместо вечернего платья — русская защитная гимнастерка и черная юбка, на ногах простые черные чулки и грубые башмаки. В руках она держала листовки. Войдя, девушка сразу уперлась взглядом в Иоланту и, гневно нахмурясь, остановилась перед нами.
— Вот, полюбуйтесь, — сказала мне равнодушно Иоланта, — эти волосы зачесываются только пальцами, допотопные черные чулки с трудом найдены на окраине города, груди туго перетянуты бинтами — все это, чтобы, Боже сохрани, не казаться ни буржуазной, не просто девушкой. Сектантское рвение! Это чучело — моя сестра Божена.
— А эта уличная девка, — сверкнув глазами, отпарировала незнакомка, — моя сестра Мария-Милена-Иоланта: рот намалеван, грудь и спина выставлены напоказ. Профессиональное рвение! Не лучше ли вам обоим отправиться в Кристальный Павильон?
Девушка смерила нас уничтожающим взглядом, резко повернулась и вышла.
— И откуда, только эта монахиня в миру узнала о Кристальном Павильоне? — улыбнулась Иоланта. — Но она права: это лучший кабачок в городе. Идем?
И мы отправились.
Как в угаре плыли передо мной разноцветные огни, взрывы конфетти и серпантина, накрашенные лица женщин и черные спины мужчин… Временами огни гасли, и, сжав в объятиях гибкое тело Иоланты, я скользил по волнам нежной музыки; потом опять вспыхивали лампочки, и безумный вихрь танца уносил нас в пестрой толпе мимо лоснящихся негров, скаливших ослепительные зубы. Пили одно вино, другое. И я сыпал цветы в бокал Иоланты. Мы много смеялись и курили без конца… И я с трудом разобрал, что стрелка моих часов показывает три, когда, наконец, Иоланта сказала: "Пора".
— Я живу на Малой Стороне. В тихой улочке между заброшенными дворцами. Дом переделан из старинного монастыря, и моя комната все еще напоминает келью, — объяснила Иоланта, когда я предложил не брать такси, а отправиться пешком.
Мы шли медленно, потому что боялись, что скоро нужно будет прощаться. Когда вышли на Старый мост, Иоланта предложила.
— Сядем здесь, над водой. У меня ощущение, что мы не сказали друг другу самого главного. Что бы это было?
Она помолчала, видимо раздумывая о чем-то.
— Давайте знакомиться ближе. Мне пока неловко с вами. Сущность вашего характера мне еще неясна, а без этого говорить трудно: я привыкла раскладывать знакомых по полочкам своей кунсткамеры.
— Холодильника, Иоланта?
— Э-э, нет. Мой холод только кажущийся. Я прохожу мимо пустяков, обычно привлекающих людей, особенно женщин. Отсюда видимость отсутствия интереса к жизни.
— Я люблю жизнь и рад, что вы так говорите, — ответил я. — Для меня жить означает крепко держаться за жизнь и стараться повернуть ее по-своему. Жить это — действовать! Так?
— Да, поскольку, это все равно неизбежно. Но при этом, видимо, в отличие от вас, у меня всегда остается ощущение нарочитости и забавы. Случалось вам попадать на наши деревенские свадьбы? Шум и гам, дым и чад, и можно было бы умереть со скуки, если бы не были смешны сами хозяева и их гости, смешны своей серьезностью: музыканты пиликают с таким усердием, а гости с таким жаром выписывают ногами кренделя, что вы, скептический горожанин, преисполненный превосходства, и наконец, не выдерживаете, особенно если перед этим успели опрокинуть пару стаканов сливовицы: вы пускаетесь в пляс, вам аплодирует молодежь, и степенно качают головами старички. Но все понимают, что вы — случайный гость, только в честь славной минуты присоединившийся к общей толкотне… Вы сами чувствуете это тоже и в отличие от местных щеголей, танцующих всерьез, пляшете свободнее их, позволяя себе некоторые сомнительные пируэты, чтобы нарочно сорвать одобрительные аплодисменты или заставить зрителей состроить уморительные рожи.
Она помолчала.
— Я чувствую жизнь, как артист сцену: бывает, что вживусь в роль и вижу себя в прекрасном саду. Но потом надоест размахивать руками, оглянусь — и сразу замечаю подмостки и кулисы. Декорации намалеваны грубо, и я сторонюсь их, чтоб не измазаться в краске.
— А позади них?
— Большая черная дыра, из которой мы вышли на освещенную дорожку. Мы идем по ней, но она коротка и окончится скоро — прямо у края второй дыры, черной и бездонной, в которую мы неизбежно полетим вниз головой.
Голос Иоланты звучал глухо и так искренне, что я почувствовал сострадание и
боль.
— Вы меня удивляете! — воскликнул я живо. — Как можно дойти до такого взгляда на жизнь в самом ее начале?
Девушка, точно собираясь с мыслями, ответила не сразу:
— Для этого нужно хоть на время оказаться выброшенной из жизни, хоть раз взглянуть на нее извне, со стороны. Тогда все вдруг станет иным, понятия сдвинутся с мест и представятся в новой комбинации, непривычной и странной. Даже если потом все устроится по-прежнему, вы не забудете того, что один раз вам удалось подсмотреть и понять. Комар, летающий под опрокинутым стаканом, беспомощно тычется в стекло и, наверно, называет его судьбой, а вы, наблюдающий сверху, стакан над комаром, считаете просто стаканом, а вот ограничения своего собственного бытия все-таки называете Судьбой. Но вырвитесь из-под своего большого колпака — и вы увидите вещи в их истинных соотношениях.
Несколько минут мы шли молча мимо древних дворцов, освещенных луной.
— Лет шесть тому назад у меня начался туберкулез легких и сразу принял бурные формы. Когда я была при смерти, меня отвезли в горы. Долгие месяцы я пролежала на балконе высокого здания больницы, как будто повисла между небом и землей. Шел снег, день и ночь кружились и падали снежинки, я лежала в меховом мешке, ожидая конца. Мне было девятнадцать лет, умирать не хотелось, я боялась того, к чему шла. Но умирать было нужно, и вот, понимая неизбежность этого, я задалась целью выкорчевать в себе волю к жизни. Это не было примирение со смертью, это была борьба против жизни. Чтобы стало легче на душе… Понимаете ли вы разницу? Я принялась за работу, воскрешая в себе все любимые образы и затем умерщвляя их, разрушая иллюзии, вытаптывая желания… Времени было много — снег падал день и ночь, я открывала глаза и видела белые хлопья, проплывающие мимо меня из ниоткуда в никуда… Работа шла медленно, но успешно, и вот настал день, когда я почувствовала, что мне
все равно
— ощутила в себе великое равнодушие, покой и свободу. Ах, если бы вы могли понять… Я стала свободной: поняла, что и жизнь и смерть не являются радостью или страданием, добром или злом, но лишь бездушной сменой форм бытия, в котором моя личность — ничто. Сказать это легко, но трудно понять. Не знаю, понимаете ли вы меня сейчас. Для миллионов людей это лишь тривиальная фраза: только взглянув в лицо смерти, они поймут ее значение.
Я был поражен и не знал, что ответить.
— Итак, жизнь была успешно выкорчевана из сердца: я лежала в меховом мешке между небом и землей и равнодушно ожидала конца — без радости и сожаления. Но горный воздух незаметно сделал свое дело: болезнь стала мало-помалу проходить, восстановились физические силы, и однажды врач "поздравил меня с жизнью".
В снежную метель добралась я до вокзала, поезд тронулся. Мимо проплыли белые вершины гор, в ущелье начался уже дождь, а когда поезд остановился внизу, я выглянула в окно — Боже! — вокруг благоухала дивная теплая ночь. Деревья стояли в цвету, из невидимых садов веял сладкий аромат. Вечер был праздничный: толпы людей в белом запрудили улицы, всюду слышался говор и смех, чей-то сильный и страстный голос пел о любви… Вот тогда, одна среди беспечной толпы, в эту весеннюю ночь рождения к новой жизни, я сделала открытие: меня нет. Я умерла. Вот вам и все, — закончила Иоланта после небольшой паузы. — Конечно, вначале было тяжело. Потом привыкла, втянулась в каждодневную суету, оставаясь ей чужой. Иду по жизни, как не особенно любопытный путешественник. Помню дом, откуда вышла и куда неизбежно возвращусь. Как это написал Куприн? Некогда у царя Давида было кольцо с надписью "Все проходит". Когда грустно, от этих слов становится весело, а когда бывает весело — делается грустно. Все проходит, пройдет и жизнь — значит, ничего не нужно. Или нужно только сознание свободы — потому что когда есть это, то больше ничего, ничего и не надо. Что-то в этом смысле.