Саладин велел пленникам снять обувь – в знак покаяния. «Кажется, так, босоногими шествиями, у вас принято выражать сожаление?» – добавил он, показав, что хорошо знаком с обычаями франков. Он не позволил им взять даже платка, чтобы обвязать головы, и посоветовал рвать рубахи и мочиться на лоскуты – иначе солнце убьет идущих. Так они и поступали, пока добирались до Иерусалима.
Саладин знал, кого отправлять в этот путь: по дороге ни один не умер. Да, сарацины хорошо разбираются в людях, заключил наемник.
– Где головы? – спросил король.
– Головы, государь, омыты и надлежащим образом приготовлены к погребению. Они уложены в особый ящик и сейчас находятся в храме, – вместо наемника ответил заботливый коннетабль Эмерик.
И королю вдруг подумалось, что очень спокойно, должно быть, лежать в надлежащем особом ящике, особенно если его приготовил Эмерик, хорошо знающий толк в вещах.
– Завершено ли поручение, которое дал вам Саладин? – спросил король у своих наемников.
– Да, государь.
– Хорошо. В таком случае, вы вновь можете считать себя моими людьми, – сказал король. – Я не держу на вас ни зла, ни обиды.
И наемники покинули зал. А король подумал, что его друг, брат Одон, сейчас находится в плену и, следовательно, до сих пор жив: на мессе королю не придется видеть его отрубленную голову.
Глава третья
СИБИЛЛА
– Расскажите мне еще об этом рыцаре, – просит Сибилла коннетабля, и Эмерик охотно пускается в повествование о человеке, который обезумел от любви.
Если бы кто-нибудь сказал королю, что его коннетабль долгие часы проводит в размышлениях о Сибилле, король ни за что бы не поверил слуху как пустому. Сибилла была королевской заботой. Что делать принцессе в мыслях коннетабля?
Рослая – почти как мужчина, с округлыми тяжелыми плечами и темными жесткими волосами, кареглазая, Сибилла обещала расцвести к своим двадцати годам, но случилось обратное: после смерти первого мужа, после рождения сына она вдруг начала ссыхаться и увядать. Выступили скулы, ямки в углах рта сделались глубже, грозя превратиться в морщины, а девически пышное тело прямо на глазах становилось жалким.
Раздумывая об этом и еще о многом другом, коннетабль Эмерик приводил к придворным дамам Сибиллы различных знатоков красоты, и те оставляли в цитадели бесчисленное множество средств для возвращения молодости, целые горы притираний, умываний, мазей, благовоний и масел. Разумеется, ни одно из чудодейственных средств не приносило должного результата, однако Эмерик к этому и не стремился: для начала ему требовалось прослыть искренним другом всех женщин.
Наконец цель достигнута; наступает время чудесных историй.
И Эмерик охотно повторяет Сибилле рассказ о том, что живет далеко за морем некий рыцарь, который прослышал о красоте и несчастьях иерусалимской принцессы и полюбил ее по одним только добрым слухам о ней.
– Сперва его сердце содрогнулось от жалости и сострадания, потому что он узнал, как все бароны отказывались один за другим от руки этой дамы, ибо не желали брать на себя заботы о Королевстве. И он подумал, что это – страшное унижение для дамы. А потом ему представилось, как хороша она собой, как молода и одинока, и больше всего на свете ему захотелось прижать ее к сердцу и никуда от себя не отпускать.
Сибилла вздыхала.
– Но откуда вы так хорошо знаете, что чувствовал этот знатный сеньор?
Но коннетабль упрямо отказывался отвечать и лишь месяц спустя, когда почувствовал, что время пришло, признался:
– Он сам говорил мне.
– Вы с ним друзья? – продолжала допытываться Сибилла.
Эмерик мучил ее недомолвками еще несколько дней. Он видел, что эти разговоры действуют на сестру короля лучше всяких мазей и притираний: ее глаза снова блестели, а щекам вернулась округлость.
– Разумеется, мы с ним друзья, – признался в конце концов Эмерик. – Как может быть иначе? Ибо сказано: «брат – это друг, данный тебе самой природой».
– Вы говорили о своем брате? – удивилась Сибилла.
В ее тоне скользнуло разочарование, и Эмерик тотчас подобрался.
– У меня их шестеро, – сказал он. – И каждый готов отдать свою жизнь за благоденствие Святой Земли. Все достойные рыцари, получше, чем я. И все же один из них – особенный.
И Сибилла дрогнула – опустила ресницы.
Эмерик смотрел на нее с доброжелательным вниманием, точно врач, изучающий состояние больного.
– Впрочем, в ближайшее время вы сможете увидеть его собственными глазами, моя госпожа, – добавил Эмерик. – Скоро этот мой брат прибудет в Иерусалим, чтобы отдать свою кровь защите Святого Гроба и королевской семьи.
Сибилла сказала, старательно выдерживая ровный тон и глядя в сторону:
– Когда он приедет, я сперва хотела бы повидать его так, чтобы он не подозревал о том, кто я. Если он действительно полюбил меня, то сумеет узнать в любом обличии. Устройте нам встречу, чтобы о ней никто не знал, кроме вас и меня!
Эмерик улыбнулся и склонил голову.
***
Ги де Лузиньян погрузился в Иерусалим, точно малая маслинка, брошенная в огромный котел, где приготовлена братская трапеза для целого гарнизона; и вот, пока двое услужающих тащат этот котел на коромысле, все внутри него колышется и булькает, и малую маслинку кидает из стороны в сторону.
Город стоит на крутом берегу иссохшей реки, желтыми стенами и башнями врезаясь в блеклое небо. Два огромных купола высятся над ним, точно две опрокинутые чаши: купол Храма Господня и ротонда церкви Гроба Господня, свод которой раскрывается прямо в небо, чтобы впускать священный невещественный огонь, и рядом – дозорная башня ордена госпитальеров. Весь горизонт, от купола до купола, причудливо изрезан колокольнями, башнями, террасами.
Все наиглавнейшее в жизни человечества происходило здесь, в тесном пространстве, внутри толстых стен: Христос, Его смерть и то, что случилось потом.
Но все это не завершилось единовременным событием – оно происходит до сих пор; Иерусалим длится постоянно, он растянут во времени – единственный город на земле, – и Ги, как и всякий человек, который пришел сюда с нашитым на одежду крестом, вдруг ощутил соприкосновение своей души с душой спящего Хранителя Гроба, великого Готфрида, и с душами былых королей, и с теми верующими во Христа, чьи имена скрыты среди людей и известны лишь Господу, – с теми, кто вырезал на память о себе крохотный крестик в скале Голгофы.
Ворота поглощают входящего, а за воротами – странным образом – не обнаруживается ничего особенного или великого: обычная городская суета. Улицы перекрыты сводами наподобие тоннелей, и там ведется торговля; приятный рассеянный свет падает через небольшие окна, прорубленные в своде.
С Ги – его старший брат Эмерик; они бродят, как простые горожане, и Ги не устает дивиться тому, что открывается взорам, а Эмерик посмеивается, ощущая себя хозяином этого города и каждого примечательного камня в нем.
На улице Трав торгуют овощами, на Суконной – кипами переливающихся даже в полумраке шелков и приятной на ощупь холстины, на улице Скверных кухонь – странной для чужака едой, что готовится прямо на углях, посреди городской суеты. Это делают специально для паломников, приезжающих поклониться Гробу и не имеющих в Иерусалиме своего жилья. Однако, рассказывает брату жующий Эмерик, в последние десятилетия у живущих в городе франков вошло в привычку перехватывать еду прямо здесь, на улице. Иные посылают слуг закупать уличную стряпню для дома.
– Это у нас в обычае, – объяснил Эмерик брату.
Ги искоса глянул на Эмерика.
– В обычае, я думаю, есть глубокий смысл.
– Какой?
Эмерик явно не ожидает от младшего брата, что тот проявит способность интересно рассуждать. Ги надлежит не мыслить, а чувствовать, не созерцать, а быть созерцаемым.
Но затыкать рот братцу Ги Эмерик не хотел. Любопытно ведь, что он понял из всего увиденного.
Ги сказал тихо:
– Все мы странники на земле, и в этом городе любой из нас, даже король, – только паломник; что же удивительного в том, чтобы вместо домашней стряпни покупать скверно прожаренное мясо, которым потчуют чужаков-пилигримов! В этом я вижу истинное смирение.