В саду сияло солнце, над деревьями трепетала легкая дымка.
– Горжусь моим лесом. Есть на что поглазеть.
– С огромным удовольствием.
Обе девицы, очевидно, уже поели и ушли: как выяснилось, отправились в Плелан, соседнюю деревню, купить еды… а заодно – предположил Дэвид – дать старику время и возможность выказать свое раскаяние. После завтрака Бресли повел гостя прогуляться по усадьбе. Оказалось, что старый художник гордится и огородом, и садом: он чуть хвастливо демонстрировал недавно приобретенные познания, щеголяя названиями и описывая различные способы культивации растений. На огороде они обнаружили Жан-Пьера, рыхлившего мотыгой грядки позади восточного торца дома; слушая, как старик разговаривает с мужем экономки о чахнущем тюльпанном дереве и о том, что по этому поводу следует предпринять, Дэвид снова ощутил, как приятно ему сознание, что в жизни старика есть гораздо более важная доминанта, чем проявленный накануне «рецессивный» сплин. Бресли явно уже привык к Котминэ, научился жить в согласии с природой. Немного погодя, когда, оставив огород позади, они вышли в сад, он показал Дэвиду старое грушевое дерево – плоды на нем уже созрели; пришлось попробовать грушу: их нужно есть прямо с дерева, пояснил старик и тут же признался, что только теперь понял, как глупо было провести большую часть жизни в городе, ведь у него осталось так мало времени наслаждаться всем этим. Дэвид с удовольствием ел грушу; перед тем как снова впиться зубами в сочную мякоть, он спросил, почему же понадобился столь долгий срок, чтобы осознать это. Бресли презрительно фыркнул – в свой собственный адрес, потом ткнул концом трости в паданец.
– Да все сучий Париж, мой милый. Знаете эти стишки? Граф Рочестер[81], по-моему? «Пусть беден человек, нужда его страшна, всегда отыщет он, где сеять семена». Точно. Этим все сказано.
Дэвид улыбнулся. Они медленно шли дальше.
– Зря не женился. В тыщу раз дешевле бы обошлось.
– Но многое оказалось бы упущенным?
Старик снова презрительно фыркнул:
– Что одна, что полсотни – без разницы, а? Нет?
Казалось, он совершенно не сознает ироничности ситуации, ведь он и теперь не мог обойтись одной; и словно нарочно, как раз в этот момент на частной дороге, отделившей их от внешнего мира, показался маленький белый «рено». Вела машину Мышь. Она высунула в окно руку и помахала им, но не остановилась. Дэвид и Бресли повернули назад, к дому. Старик ткнул палкой вслед машине:
– Завидую вам, молодым. Таких не было – в нашито дни.
– Мне кажется, девушки двадцатых были просто потрясающие.
Трость взлетела вверх, выражая искреннее негодование.
– Галиматья, дорогой мой. Не представляете. Полжизни потратишь, чтоб уговорить ее ножки раздвинуть. А вторые полжизни – жалея, что уговорил. Или другое. Подхватишь триппер от какой-нибудь поблядушки. Собачья жизнь! Не пойму, как мы вытерпели.
Но Дэвид счел его слова неубедительными; впрочем, он понимал, что именно этого от него и ждут. В глубине души старик ни о чем не жалел; а если и жалел, то о невозможном – о совершенно иной жизни. Былая сексуальная привлекательность, этакий петушиный задор каким-то чудом все еще сохранились в облике этого старого человека: он и в молодости вряд ли отличался особой красотой, но в нем наверняка чувствовался напор, дьявольская энергия; всей своей сутью он бросал вызов однолюбам и единобрачию. Легко было представить себе его многочисленные неудачи – и абсолютное равнодушие к ним; его предельный эгоизм в постели – как и во всем остальном; он был совершенно невозможен – и поэтому в него верили. А теперь даже те, кто когда-то отказывался в него поверить, могли быть спокойны: он прошел через все и достиг всего; у него есть громкое имя, богатство, молоденькие девушки, свобода быть именно тем, чем он и был всю свою жизнь, нимб вокруг его эгоцентризма, собственный мирок, где выполняется любой его каприз – лишь пальцем шевельни, тогда как весь остальной мир отвергнут, пребывая в дальней дали, за зеленым лесным океаном. Для тех, кто, подобно Дэвиду, привык рассматривать свою жизнь (и свою живопись) как логический процесс, считая, что завтрашние успехи зависят от сегодняшнего разумного выбора, такой итог представлялся не вполне справедливым. Разумеется, путь к вершине не определяется строгими правилами, риск, поиск и все прочее должны играть определенную роль, так же как живопись действия и живопись момента образуют – хотя бы в теории – важный сектор в спектре современного искусства. В голове у него возник новый «горовосходительный» образ: стремясь к вершине, человек приобретает самое лучшее снаряжение, какое ему по средствам, и всегда смотрит вверх. Но там, на самой вершине, стоит ухмыляющийся старый сатир в мягких домашних туфлях, с наслаждением посылающий ко всем чертям здравый смысл и разумный расчет.
Около одиннадцати они были уже en route[82]. По длинной лесной просеке девушки с корзинками шли впереди, а Дэвид со старым художником следовал за ними, неся складной синий шезлонг с алюминиевым каркасом – переносной диван для старых маразматиков, как пренебрежительно обозвал его Бресли; но Мышь настояла, и шезлонг взяли. Старик, в дешевой старой панаме с широкими полями, шагал, перекинув через руку плащ; в самой любезной своей манере, словно сеньор – владелец замка и прилежащих угодий, он то и дело указывал тростью то на тени, то на особый свет, то на специфический характер перспективы в «его» лесу. Гостю было позволено вернуться к истинной цели визита. Тишина, странное отсутствие птиц: какими красками передать тишину на полотне? Возьмем театр – неужели Дэвид не замечал, как по-особому тиха пустая сцена? А Дэвид тем временем мысленно брал на заметку все, что могло быть использовано в предисловии.
«Тот, кому посчастливилось вот так прогуливаться со старым мастером… – нет –…прогуливаться с Генри Бресли по столь любимому им Пэмпонскому лесу, сохранит навсегда живое воспоминание… дымка, трепетавшая над деревьями, растаяла, утро было на удивление теплым, словно все еще стоял август, а не сентябрь; совершенно бесподобный день; так писать, на самом деле, просто нельзя. Но Дэвида грело еще и сознание, что вчерашнее крещение огнем обернулось поистине благом: старик был с ним в высшей степени предупредителен и любезен. Влияние средневековой литературы Бретани, определившее настроение, хоть, возможно, и малозаметное в конкретной символике картин, созданных в Котминэ, теперь признавали все; правда, Дэвид так и не смог обнаружить каких-либо публичных разъяснений на этот счет, сделанных самим Бресли. Перед поездкой Дэвид довольно бегло просмотрел соответствующую литературу, но сейчас предпочел сыграть роль невежды и был вознагражден: оказалось, что Бресли гораздо более учен и начитан, чем позволяла на первый взгляд предположить его резкая и лаконичная манера выражать свои мысли. Старый художник объяснил – экспромтом – неожиданно распространившееся в двенадцатом и тринадцатом веках увлечение романтическими легендами и тайнами островной Британии («вроде Дикого Севера, и рыцари – вроде ковбоев, а? Нет?»), проникшее во все европейские страны через ее французскую тезку – Бретань; нежданную поглощенность темами любви и приключений, тайн и волшебства; значимость когда-то беспредельного леса, взять хотя бы этот реальный Пэмпонский лес, где как раз теперь они прогуливаются; а Броселиандский лес у Кретьена де Труа может служить примером, так сказать, матрицей всего происходившего: выход за пределы закрытого парадного сада иных жанров средневекового искусства; глубочайшее томление, символизированное в бесцельно блуждающих всадниках и потерявшихся девах, во всех этих драконах и мудрых волшебниках; Тристан, и Мерлин, и Ланселот…[83]
– Но все это ерунда, Дэвид, – говорил Бресли. – Только отдельные куски, знаете ли. Только то, что тебе нужно. Что наводит на размышления. Стимулирует – вот точное слово.