За царицей гляди в оба… Заюлит кавалер-галант, хамелеонт, она и растаяла. И обняла лютого врага. Без мужика-то не выдюжит, вон, сколько сдобы женской!
Литое плечо, грудь почти оголившаяся, вечно бунтующая против корсажей… Нет, не волнует это мощное естество, претит даже, ибо напоминает о конфузии. Дёрнул же бес, забрался в светёлку к пленнице… Шереметев притомился с ней, уступил молодому. И ведь не так чтобы тянуло очень — просто думал подавить природную робость. Не удалось… Впрочем, к лучшему. Сообразил вскоре, на что годится стряпуха-ливонка. Кому она по масти…
Мелькают картины той зимы. Царь вывез всю ораву Глюков в Москву, учёному пастору повелел открыть гимназию, Марту поместил под надзор царевны Натальи [23] и боярышень её Арсеньевых — Дарьи и Варвары. Трещал, сотрясался по вечерам хилый дворец Лефорта [24] на Яузе. Вваливались Пётр и камрат его в одежде, провонявшей дымом костров, лошадьми, оружейной смазкой. Денщики втаскивали короба. Женские наряды, брошенные бароншами в Дерпте, в Нарве, чекулат из шведского обоза и кофий, заморские вина… Ивашка Хмельницкий, выпущенный из фляжек, приручал боярышень, выросших в тереме. Чур, не убегать — топает князь. Здесь меряйте! Хохот, полымя на щеках девиц…
С Дарьюшкой осмелел — чарка помогла, — и стала она женой, стала женщиной единственной. Зато в распутстве не уличат, от сего пристрастия независим.
А с Мартой, и потом с царицей — чисто брат и сестра. Подарки, заботы взаимные, просьбы в её письмах — «не оставь меня безвестной о тебе!». Осерчает царь на камрата — она заступница. Сердобольна, мужу покорна — иной Екатерины не знал никто. Что переживёт царя, и не мыслилось.
Мужика залучит она. Тело своё отдаст — на здоровье, натура требует. Если и волю в придачу — тогда несчастье. Тому всеми мерами препятствовать. А как уследить?
Ещё и Нева разлучает…
Мелкая, зябкая дрожь донимает светлейшего, хотя в возке тепло. Ни крошки во рту целые сутки, а есть неохота. Не ослабла пружина, туго закрученная изнутри. Скорее в мыльню … Вот средство сильнейшее от лихорадки нервической. Догадались ли затопить?
Отчего колонны в сенях, обычно огорчавшие толщиной, старомодные, показались тонкими, хрупкими, а чёрные ленты, обвившие их, словно и шею стянули, сдавили дыханье? Траур гнетёт Александра Даниловича, он терпит обычай как болезнь, как уродство. Шаг бодрый, шаг победителя.
— Мамушки! Баньку!
И в ответ на немые расспросы жены, Варвары бросает, подмигнув задорно, весело:
— Бабье царство у нас.
Благодатная мыльня!
Согрета, на пороге Аветик плотоядно скалит зубы, видом свиреп — звериная шерсть от шеи до повязки на чреслах густая, курчавая. Помогает раздеться, напевая что-то, словно баюкая.
Армянин, нанятый для князя в Персии, он — сокровище дома, дорог не менее, чем повар-саксонец, садовник из Стокгольма, иудей-дирижёр оркестра, регент знаменитого в столице хора, собранного в разных градах российских.
Светлейший лёг на скамью животом вниз, банщик вскочил на него и почал хлобыстать мыльным, хлюпающим мешком наотмашь, бормоча непонятное — может, заклятье от хворей. Пена растеклась по телу, нежит и чуть щекочет, голиаф подпрыгивает на корточках, а чудится, весу в нём, ровно в цыплёнке. Пальцы ног его, мягко пружинящие, находят нужные мышцы на теле.
Вертит банщик князя, тормошит, шлёпает как ребёнка, мытье чередуется с растираньем, каждый мускул ухожен, взлелеян, живительное тепло проникает внутрь, мыльная вода стекает, унося пот, усталость, и Божий свет милее тебе. Ну, послужил Аветик!
У кого такой мастер? Вельможи зарятся, норовили переманить. Дурак он, что ли? Кто платит столько, у кого он так поест, так одет будет? Разве захочет к другому господину? Нет, от Меншикова охотой не уходят.
Прохладная вода в ушате, горячие простыни — пролетел час блаженства, сброшен десяток лет. В предбаннике зеркало. Помолодел и впрямь. Волосы распушились, будто отросли. Поубавилось морщин на высоком, узком лбу, шершавой бурости на скулах, и вроде огладились они, не так выступают. Губы — тонкие, бескровные — порозовели, и складки, от них побежавшие, не столь глубоки.
Подмигнул зеркалу.
— Эй!
Бывало, сто раз на дню понукал царь — эй, расшибись, эй, позаботься, эй, поспешай! И сейчас… Видит же неразлучный — бабье царство настало. Короновал жену, а чтобы сама правила, собственным малым умом…
— Того в мыслях не имел. Правда?
Аветик смеётся, не понимает по-русски ни аз ни буки. Червонец ему. Доволен голиаф, выстрочил армянское спасибо. Подал кружку кваса.
В баню ходить — сто лет прожить, говаривал фатер. Увы, не исполнилось!
Поздний ужин, по совету врачей необременительный — крылышко курицы, клюквенный кисель и апельсин — предивный фрукт из собственной оранжереи.
Теперь на боковую.
Счастливым сном уснул Александр Данилович в доме своём, одетом в траур.
«Светлейший князь встал в девятом часу», — напишет секретарь в сафьяновом дневнике, заполняемом для истории.
Дрожат огоньки свечей, вспугнули птиц на изразцах — клекочут неслышно. Тысячи плиток голландских по стенам, по потолку, многие тысячи птиц — острые клювы, острые когти. Вьются, будто над полем боя, над павшим.
Заклевали пернатые, выгнали из пуховой перины. Сотворил молитву.
День пробивался в тумане медленно, отмывал красное дерево, тиснёную кожу обивок, серебро канделябров, высекал улыбку на парсуне царя. Оживали всадники на французском гобелене, жёлтые на жёлтых конях. Воссиял на столике ревельский монстранц — резная колокольня с фигурами в нишах — сторожами мощей, некогда тут хранившихся. Из пуда серебра сработал сей шедевр мастер — католик, живший триста лет назад. Лютерцам вещь излишняя, магистрат с великим почтением преподнёс князю Меншикову, стратегу Александру, уподобив его Македонскому.
— Выпросил гнусно, — сказал царь.
Стукнул слегка по зубам. За изразцы досталось дубиной. Заказаны были на казённые деньги, а оказались у камрата, на одиннадцать комнат хватило. Раскошелься, майн фринт, изволь завод построить, русские делать плитки!
Построил.
Не придёшь больше, фатер. Печален дом без тебя и в печали пребудет. Ласков ты или грозен, всё равно праздник с собой вносил.
По примеру Петра князь приступает к делам на тощий желудок. На службу не ездить — посетители ждут за дверью, в предспальне, к ним можно выйти в чём есть, только застегнуть все крючки лилового прусского халата — шлафрока, да шарфом прикрыть сорочку. Стоячие часы — английское изделье — щёлкают, словно бичом. Фатеру нравились — велят поспешать.
И вдруг обида поднялась — то ли на фатера, рано покинувшего, то ли на Отца Небесного — забот-то теперь…
— Плачем и рыдаем, господа, — произнёс князь, хотя не исторг и слезинки.
«Прибыли господа офицеры и знатная шляхта, с которыми его светлость довольно о разных делах говаривал и отправлял довольно дел».
Каких именно, «Повседневная записка» обычно умалчивает, лишь намекнёт, назвав чины, имена расположившихся за круглым столом. Другие бумаги — они лягут в окованный медью сундук секретаря, сидящего поодаль, — сообщат потомку, о чём могли доложить губернатору комендант и Дивьер.
Скорбь в столице великая, к телу монарха ринулись толпы, люди в церквах, на молебнах плачут в голос, запас свечей на исходе: столько их ставят за упокой души. Патрули, пущенные по улицам, порядок блюдут. Один поп-расстрига, держа перед собой рубль, шатался по рынку и взывал к царскому лику, будто к иконе, выпрашивал облегченья для простого народа.
— Царицу не лаял? — спросил князь.
— Нет.
— Тогда ничего…
Но копошатся иного толка юроды — из староверов да из тех, что бороды сберегли, обманно либо оплаченные налогом [25]. Поносят царя — он-де антихрист, змий седьмиглавый, всех переписал, обложил податью — семь гривен с души, да мало, четыре копейки в придачу. Заставил ходить в немецком платье, курить табак. А монастырей сколь позакрывал, колоколов сколь снял, перелил на пушки…