Бутурлин встретил на пороге. Провёл в кабинет, под сень трофейных знамён, полез в поставец за водкой. Князь остановил.
— Плох отец наш, — начал он. — Опечалит Всевышний, что тогда?
Помолчали. Суть сказанного подполковник разумеет. Покраснел от волненья, ярче стала седина.
— Умысел есть против царицы. Знаешь, чей… Она на тебя уповает, Иван Иваныч.
— Да я за неё…
Голос старого воина дрогнул. Живот он положит и молодцы его. Скорее падут, чем покинут матушку.
— Клянись, рыцарь! По-русски…
Бутурлин расстегнул ворот сорочки, извлёк крест, повертел, прижал к груди.
— Грех всё же… При живом-то…
— Мы рабы его, — ответил князь. — Он сам надоумил.
Ложь во спасение.
— Целуй, Иван Иваныч! Присягай самодержице Екатерине Алексеевне!
— Ну, коли сам велит…
Пожевал дряблыми губами, поднял крест, истово чмокнул. Затем, спохватившись:
— А твоя светлость?
— Сей момент, — откликнулся Данилыч почти весело.
Пальцы ткнулись в толстый шёлковый узел. Несносный галстук… Нащупал цепочку, рванул в сердцах. Золотой, в искорках алмазов крест облобызал отважно.
— Доложу государю, рыцарь. Худо ему, спазмы одолевают. Послано в Берлин, в Гаагу, там врачи не чета, здешним. Может, пронесёт… Он могуч, меня и тебя проводит в вечную обитель.
— Дай-то Бог!
Опасается воин. Репнин — начальник его, не вмешался бы… Предприятие рискованное. Князь подшучивал, обнадёживал. Заключил беседу обещаньем. Выпадет жребий, защитит Бутурлин царицу — служба его не пропадёт, быть ему генералом. Слово императрицы.
Царь о сговоре не узнал.
Екатерина днюет и ночует у постели супруга. Заплакана, едва держится на ногах, твердит вперемежку молитвы — русские и лютерские, а то взывает к Петру — неужели не простит амуры её с Монсом? Изредка уходит в свою спальню. Данилыч постучался, застал её неодетой, дремавшей в кресле. Кувшин сладкого венгерского, источник краткого забытья, на столике. Литое тело обескровлено и словно прозрачно.
— Эй! — встрепенулась она.
Пристало же это «эй», подхваченное царём на голландской верфи, совпавшее с разудалым возгласом русских. А исторгла с испугом.
— Поклялся Бутурлин, — сказал Данилыч. — Однако он на остриё ножа балансирует. Не подвёл бы…
— Гвардия меня любит.
Молвила, твёрдо вжимая латышские согласные [12]. Глянула вопросительно — разве неправда? Князь улыбнулся. Вспомнилось — Екатерина на фронте, за ней денщики с набитыми корзинами. Спускается в траншементы, пьёт с солдатами за государя, за викторию, угощает икрой и сёмгой.
— Ихнее дело военное, — вздохнул он. — Коли Иван Иваныч скомандует — хорошо. А если Репнин?
Тешить обещаньями незачем. Необходима светлейшему царица, угнетаемая не токмо горем, но и страхом.
— Бояре пророчат — тебя в монастырь, на место Евдокии, а то и подальше, в Соловки либо в Сибирь. Погребенье заживо… Кто и царевен метит упрятать — мол, рождены до свадьбы [13], бастарды [14], стало быть. Мои люди слышали…
Смутилась. Румянец проступил на опавшем лице. Теперь открыть ей план, заручиться согласьем. Попытаться надо именем монаршим забрать полковые сундуки с казной, отвезти в крепость, сдать коменданту. Жалованье гвардейцам не плачено шестнадцать месяцев — выдать долг. Милость царицы личная…
— Чертов Репнин не вмешался бы, гнида…
Затем, потрогав галстук, прибавил:
— Коли доберутся они до меня… Помолись, матушка, за раба твоего Алексашку!
27 января болящему полегчало. Кабинет-секретарь Макаров сел на край постели, подался к царю, внимая напряжённо. Пётр будто и впрямь поборол хворь — озаботился морской коммерцией. Мало иноземных флагов у пристаней Петербурга. Адмиралтейств-коллегия нерадива, так, значит, содержать чиновных за счёт сбыта икры и клея.
— И для того, — диктовал царь, — в приготовлении тех товаров иметь той коллегии старание…
Но голос слабел. Не к месту помянул капитана Беринга. Макаров горестно заморгал.
Во втором часу пополудни царь опять в сознании, требует перо, бумагу. Спазмы утихли. Теперь боль истязает присутствующих, боль ожидания. Пётр умирает, он примирился, сдался. Царапанье пера подобно нарастающему грому.
Всеконечно, это завещанье.
Живёт воля самодержца и будет жить, отделившись от бренной оболочки. Всяк покорён ей. Исхудавшая рука, мёртвенно белая, движется с усилием. Дрожь сотрясает её.
Перо выпало.
Меншиков ринулся вперёд, хотя читать быстро не умеет. Ломкие, веером разбежавшиеся строки. Он задыхался. Кто-то выхватил листок.
«Отдайте всё…»
Только это и удалось понять. Кому, кому отдаёт? Спросить по-прежнему боязно, да и будет ли толк? Осмелилась царевна Анна. В духоте «конторки», в дурмане лекарств, копоти светильников, лампад звенели её мольбы, обращённые то к родителю, то к иконе. Слышит ли он? Через короткое время, отвечая дочери или некоему видению, молвил отчётливо:
— После…
Отрешённо умолк. Заснул? Что — после? Вспышка надежды… Досказать обещал? Встать с одра болезни? Царевны, Екатерина, вельможи долго стояли в оцепенении.
Минула ещё одна ночь — последняя ночь Петра. Он не кричал больше, погружался в покой. Люди, придавленные наступившей тишиной, не отходили. В шестом часу утра он перестал дышать.
Эпоха Петра кончилась.
Застывшее лицо на подушке, словно чужое… Страшная непохожесть ошеломила Меншикова. Горенье Петра, неустанное его поспешанье отлетели — с душой его… Умер тот, кто, мнилось, неподвластен смерти. Из всех смертных…
Екатерина рыдала, князь просил Всевышнего взять и его. Забыл огорченья, шептал слёзно… Царица обхватила за плечи, повисла.
— Нам конец, Александр, конец…
Усопший повелевал действовать, но не было сил. Пускай конец… Одинок теперь…
Ату его, пирожника!
Привольно было мальчишке, таскавшему лоток со снедью. Вознёс царь и вот — покинул. Сейчас не лоток — петля маячит. Бутурлин обманет, сам боярского корня. Всяк человек ложь, — говорил государь.
Феофилакт дочитал отходную, ушёл в залу. Там собрались вельможи, шумят… Свою волю почуяли.
Пламя свечей колыхалось, и лёгкое веяние коснулось щеки. Витает душа его… Лик Петра суров в набегающих тенях. Вспомнилось: «Ей служи!» Померещилось? Нет — вроде внятно сказал… Плач царицы несносен. Князь двинулся с места, налил ей капель, заставил выпить.
Увидел себя в зеркале, ужаснулся — пришиблен, два дня небрит. Устыдило безучастное стекло. Завесил его покрывалом с кровати, шагнул к иконе, перекрестился — помоги, Господи! Три небожителя, три головы, склонённые в печали.
— Троица святая… Троица… И мы тут… Трое нас, матушка… Всё равно…
Слетело кощунственное. А если подумать, — трое и на земле российской. Он, умолкший, бессмертен. Пётр Великий, отец отечества, неразлучный, отныне и навсегда.
Поправил галстук, парик.
Между тем в зале творится небывалое. Макаров как в пещере со львами, прижат к стене, лопочет.
— Нету, ничего нету… Смутные знаки…
Никогда не терпел такого — с тех пор как его, сирого вологодского писца, Пётр вытащил в Петербург.
— Врёшь, дай сюда!
С кулаками лезут именитые. Развязал папку кабинет-секретарь, да толкнули под локоть, содержимое высыпалось. Подбирают бумаги, топчут их. Нашли, убедились — два слова различимы, и то приблизительно. Почерк странный.
— Фальшь это… Не его рука…
— Где подлинное?
— У царицы, где же ещё!
— Пошли, сыщем!
— Меншиков захитил.
Врезался бас Феофилакта — он свидетель, император начертал собственноручно. Нет и устного завещанья. Феофан Прокопович поддержал — грех порочить царицу. Преосвященные заглушили назревавший бунт. Макаров сложил бумаги, протянул, по-северному окая оравшим вельможам: