— Тебе нравится селедка? — спросил он, смотря на меня поверх зада своего сына.
— Конечно, парень.
— Я принесу немного. Не прицепи Сола булавкой к паркету, — сказал он своей жене, ответившей ему взглядом "Ладно, ладно… " и занявшейся этой штукой между мамой и сыном — мы ведь понимаем друг друга, не так ли, маленький мужчина, рожденный женщиной?
Я услышал, что Манни зовет меня из-за двери шепотом, который можно было услышать с моста Саутварк, и в коридоре он сказал, будто продолжая разговор:
— Так это, значит, выманивание денег? Тебе нужны динары? Пять фунтов будет достаточно? Или три?
— Нет, мужик, не мне.
— Проблемы? Плата за квартиру? Подцепил сифилис? Закон? Нужно заплатить залог?
— Нет, мужик. Это дружеский визит.
— Проблемы с девочкой? С мальчиком? С лошадью? Что-либо вроде этого?
— Ох, ладно… нет, не совсем — но ты знаешь Сюз.
— Конечно, знаю. Милая девочка, немного неразборчива в связях, если ты не против честного мнения.
— Она выходит замуж за Хенли. По крайней мере, она так говорит.
— Да? Будет быстрый развод, я предсказываю.
— Почему?
— Потому что Сюз через некоторое время поймет, что она вкладывает в семейный бюджет больше, чем этот торговец лоскутьями.
— Конечно! Хотел бы я, чтобы ты ей сказал это.
— Только не я! Никогда не давай советы женщинам, а значит, никогда не давай советы никому.
— А мне что, страдать до тех пор, пока она не узнает?
Манни положил свои руки мне на плечи, словно раввин, напутствующий солдата перед безнадежной битвой.
— Она должна страдать, сынок, — сказал он, — до тех пор, пока не станет твоей, и прекращай страдать.
— Немало страданий потрачено зря.
Манни посмотрел на меня своими большими восточными глазами, видевшими все сто лет назад.
— Конечно, — сказал он. — Сейчас принесу тебе селедки.
Я услышал, как он пел там на кухне, вот, по крайней мере, хоть один, кто никогда не станет подростком-звездой пения. А в большой комнате Мириэм достала для меня несколько фотографий Эммануэля в белой рубашке, получающего свою награду.
— Классно, — сказал я, — он выглядит, словно тот чувак, Шелли, скрещенный с Гручо Марксом.
— Он мил, — сказала Мириэм, поглаживая пальцем изображение своего мужа.
— Плохие снимки, — сказал я ей. — Почему вы не позвали меня?
Она оставила это без ответа и сказала, неожиданно повернувшись ко мне, как делают женщины, чтобы поймать вас врасплох и показать, что весь предыдущий разговор не имел смысла:
— Ты думаешь, у него действительно есть талант? Ты думаешь, Манни по-настоящему талантлив?
Ответил я, даже не подумав, а это является первым признаком правды.
— Да.
Она больше ничего не сказала.
В комнату вошли селедка и поэт.
— Проблема этой страны, — объяснил он нам, продолжая мысленную цепочку, чуть ранее брошенную, чтобы она немного дозрела, — это полная отчужденность от реальности в каждом ее секторе.
Мириэм и я жевали, ожидая продолжения.
— На протяжении веков, — сказал нам этот Саутворский Шекспир, — англичане были богатыми, а платить за богатство надо тем, чтобы экспортировать реальность туда, откуда ты взял деньги. А так как заморские рынки закрываются один за другим, реальность снова возвращается домой, но никто не замечает ее, хотя она устроилась рядом.
Короткая пауза. Казалось, что требовался вопрос. Итак,
— Итак? — спросил я.
— Необходимо грубое пробуждение, — сказал Эммануэль, чмокая губами вокруг селедки, и поедая ее быстрее циркового тюленя.
Я решил заступиться.
— Минутку, Кокни-парень, — сказал я. — Ты говоришь об «англичанах» — а разве ты не один из нас?
— Я? Конечно. Если ты родился в этом городе, ты всю жизнь несешь на себе его отпечаток; особенно, если ты живешь в этом районе.
— Значит, то, что происходит с англичанами, происходит и с тобой?
— Да, конечно. Я лечу туда же, не зная направления.
— Мне все равно, — сказал я, — я просто хочу, чтобы ты был рядом, когда придут большие счета, и их придется оплачивать.
Разговор коснулся неловкой темы, как всегда с разговорами и бывает, особенно, если рядом бьют в первобытный барабан, — но я хотел, чтобы Манни понял: я действительно считаю его на 100 процентов местным, также, как и самого себя, даже больше, и я нуждался в нем, и просто боялся, что мы надоедим ему, ион ускользнет. Но сейчас он взял принца Сола, обхватил его, словно Эпштейн там, в Оксфордском цирке и сказал мне:
— Я пишу на английском языке, парень. Ты можешь лишить меня этого, можешь лишить меня целого мира, где мы оба существуем, можешь отрезать мою правую руку и другие жизненно важные органы вместе с ней, — но оставь мне мою жизнеспособность и надежды на славу. Трое из родителей моих родителей не говорят на английском. Но я, я говорю, моя речь ничуть не отличается от твоей.
— Бабушка Катц очень хорошо говорит по-английски, — сказала Мириэм.
— Никогда не слышал.
Здесь юный Сол рыгнул.
— Слушай, — сказал Манни горестно, — я открою тебе один секрет: Англия ужасна, и англичане — варвары. Но я ценю в них три вещи — прекрасный язык, выдуманный ими Бог знает как, и я очень стараюсь писать на нем; инстинктивное любопытство инженеров, моряков, первооткрывателей и ученых, исследующих, наводящих справки, узнающих, что и почему; и радикалов, беспощадно критикующих и убивающих их, поднимаясь, несмотря на риск, каждое столетие. Так что пока в Англии есть эти вещи, я рад быть здесь, и я буду защищать их… и могу забыть обо всем остальном.
Манни сказал это настолько серьезно, будто он давал клятву, из-за которой мог бы попасть в газовую камеру, но он все равно будет держать ее. Конечно, он отдавал себе отчет в том, что говорил, и чувствовал нас, своих слушателей (в особенности Сола) — но я, я верил ему и был впечатлен.
— Я бы не отказалась от чашки чая, — сказал я, и на этот раз на кухню пошла Мириэм.
М. Катц встал потянулся и сказал:
— Хей-хо — это человеческий элемент. Мир — странная штука.
В этот момент я бродил по их ужасному жилищу — ужасному в смысле мебели и всяких пустяков, все это было не в современном духе, а довольно милое, уютное и хорошо использованное, хотя мебель в главной зале не всегда такая. В углу, почти спрятанное, словно ночной горшок за портьерой, стояло маленькое собрание сочинений, включая и два издания Манни, копии которых были в переплетах из шкуры какого-то редкого животного.
— Не книжные люди, эти твои старшие родственники, — предположил я.
— С моей стороны — да, — сказал Манни К., подойдя погладить свои тонкие, любимые книжки. — Но зайди в дом к отцу Мириэм, и увидишь целую публичную библиотеку, книгами там даже кухня завалена, и большинство из них на немецком и русском.
— Твоя родня — торговцы, Манни?
— Да, но у нас в семье четыре раввина, если считать кузенов, — сказал он с железной ухмылкой, наполовину горделивой, наполовину ужасающейся.
— Наверное, они были не в восторге, когда маленький Эммануэль начал писать? — спросил я.
— Была небольшая борьба. У нас в семьях, нееврейский мальчик, всегда должна разворачиваться борьба вокруг крупных решений. Но когда я нанялся работать на рынок, где работаю до сих пор, они успокоились. Особенно, когда первый раз увидели меня по телику.
— А родня Мириэм?
— Им это понравилось еще меньше. Видишь ли, они считали, что я — плохая пара для девушки, и думали, что уж лучше бы ее избранником стал крестьянин, он бы все-таки заработал для нее немного денег, по крайней мере.
— А сейчас?
— О, они одобряют. Папа Мириэм перевел меня на немецкий и на идиш, но издал только на последнем.
— А они хорошие люди?
Манни уставился в потолок, поглаживая свои тома.
— Я могу сказать тебе одну вещь. Единственные три вопроса, что они задали Мириэм, когда она объявила им о нашем решении, были: "Здоров ли он, работает ли он, любишь ли ты его? " — именно в такой последовательности. Они не упоминали о деньгах до тех пор, пока не увидели меня.