Говорят, что это великое творение Китса проникнуто глубокой и трепетной человечностью, что его поэма имеет прелесть и простодушную занимательность народной повести, отнюдь не умаляющие величавый ореол столь возвышенной темы. Так, во всяком случае — быть может, пристрастно, — расписывают поэму друзья ее творца; я же не читал и не слышал ни единой строки вышеупомянутого произведения. Мне сказали, что Китс не отдает его в печать, полагая, что нашему веку не хватит духовной зоркости, дабы воспринять его должным образом. Мне не нравится это недоверие: оно вынуждает меня не доверять поэту. Вселенная готова откликнуться на высочайшее слово, которое вымолвит лучший отпрыск времени и бессмертия. Если же ему отказываются внимать, значит, он пустословит и запинается или толкует о чем-либо несвоевременном и далеком от цели.
На днях я посетил палату лордов, чтобы послушать Каннинга[113], который, можешь себе представить, нынче пэр, уж не помню титула. Он меня разочаровал. Время тупит как острие, так и лезвие, и жестоко обходится с людьми его умственного склада. Затем я отправился в палату общин, где выступал Коббет[114], с виду сущий землекоп, а вернее сказать, таков, словно с дюжину лет пролежал под землей. Многие, кого я встречаю, производят на меня подобное впечатление; возможно, потому, что я настроен мрачновато и оттого часто думаю о могилах, поросших высокой травой, с полустертыми ненастьем эпитафиями, и о сухих костях людей, изрядно пошумевших в свое время, а теперь умеющих только клацать, клацать, клацать, когда их прах тревожит заступ могильщика. Если бы хоть узнать, кто из них жив, а кто мертв, мне было бы несравненно спокойнее. А то что ни день кто-нибудь подходит и глядит мне в лицо — между тем как я давно вычеркнул его из списка живущих и отнюдь не опасался, что он снова станет мне докучать зрелищем и звуками своей земной жизни. Вот, например, недавно вечером пошел я в театр «Друри-Лейн», а там передо мной явился под видом тени отца Гамлета Кин-старший[115] собственной персоной — но он-то заведомо умер или обязан был умереть с перепоя уже так давно, что о славе его мало кто помнит. Его талант совсем пропал: он был скорее собственной тенью, нежели тенью датского короля.
В ложе у сцены сидели престарелые и дряхлые особы и среди них величавая и весьма внушительная дамская руина, профиль которой — спереди я ее не видел — оставил оттиск у меня в мозгу, точно печать на горячем воске. Трагическим жестом взяла она понюшку табаку, и я понял, что это, конечно же, миссис Сиддонс[116]. Позади сидел ее братец Джон Кембл[117], напоминавший сломанную куклу, однако проникнутый царственным достоинством. Взамен всех прежних ролей теперь он велением природы уподобился королю Лиру ближе, нежели в расцвете гения. Находился там и Чарльз Мэтьюз, но паралич исказил его некогда столь живые черты, и он был так же не властен над своим безобразно перекошенным лицом, как над обликом земного шара. Казалось, будто шутки ради бедняга скорчил гримасу, и донельзя смешную, и очень уж устрашающую, — и в этот самый миг, как бы наказуя за порчу внешности, мстительное Провидение обратило его в камень. Раз уж сам он этого не может, я бы с радостью помог ему изменить выражение лица, а то его уродливая харя мерещится мне днем и ночью. Заметил я и других лицедеев ушедшего поколения, но никто из них меня особенно не заинтересовал. Актерам еще более, чем другим заметным людям, следует вовремя покидать сцену. Они ведь в лучшем случае всего лишь цветные тени, трепещущие на стене, пустопорожние отзвуки чужой мысли, и скорбное разочарование постигает нас, когда краски становятся блеклыми, а голоса надтреснутыми.
А что нового по литературной части на вашей стороне океана? Мой взыскующий взор ничего такого не встречал, кроме томика стихов, который издал уже более года назад доктор Чаннинг[118]. Вот уж не знал, что наш маститый сочинитель пишет стихи; да в них вовсе и нет характерных черт автора общеизвестной прозы — разве что некоторые поэтические создания не только привлекают, но и щедро вознаграждают читателя, если он потрудится вникнуть в них поглубже. И все же они кажутся неуклюжими, как те кольца и прочие изделия из чистейшего золота, но грубой, примитивной работы, которые находят в африканских золотых россыпях. Сомневаюсь, что американской публике они придутся по вкусу: ей нужен не столько драгоценный металл, сколько затейливое мастерство. Как медленно взрастает наша литература! Безвременная кончина — вот удел наших самых многообещающих писателей. Был у нас, помнится, такой хват Джон Нил[119], который меня, тогда еще юнца, совсем сбил с панталыку своими умопомрачительными романами; он, конечно же, давно умер, а то бы не сидел тише мыши. Брайант[120] уснул вечным сном, осененный своим «Танатопсисом», точно мраморной надгробной статуей в лунном свете. Халлек[121], тот писывал, бывало, лихие газетные стишки и опубликовал поэму в донжуанском духе «Фанни» — так он сгинул как поэт, хотя говорят, что душа его переселилась в какого-то предпринимателя. Чуть позже него был еще вроде бы Уитьер[122], пламенный юноша-квакер: насмешница муза вручила ему боевой барабан; так его опять же линчевали лет десять назад в Южной Каролине. Еще помню юнца только-только из колледжа, по имени Лонгфелло: тот развеял по ветру дюжину утонченных стихотворений и отправился в Германию, где его погубили, кажется, усердные занятия в Геттингенском университете. Уиллис[123] — какая жалость! — пропал, если не ошибаюсь, в 1833-м, странствуя по Европе, куда поехал, чтобы хоть мельком, в набросках показать нам светлую сторону жизни. Вот остались бы они живы, и кто-нибудь из них, а то и каждый, вырос бы и стал знаменитостью.
Хотя кто его знает — может, и хорошо, что все они умерли. Я и сам был многообещающим юношей. О, потрясенный ум! О, сломленный дух! — где же исполнение этих обещаний? Истина прискорбна: если судьбе угодно слегка огорчить людей, она умерщвляет самых одаренных из них в молодости; если же надо жестоко высмеять людские надежды, то одаренные остаются в живых. Я же пусть умру, изрекши это, потому что вернее не скажешь!
Как странно устроен ум человеческий! Или — к чему обобщать — какой у меня чудной ум! Поверишь ли? Денно и нощно тревожат мой внутренний слух отрывки стихотворений — то беспечных, точно птичьи трели, то размеренно-изящных, словно камерная музыка, а иногда полнозвучных, как органные раскаты, — и все это будто бы стихи, которые написали бы эти покойные поэты, если б неумолимая судьба не разлучила их навек с чернильницами. Они бестелесно навещают меня — может статься, желая препоручить мне переписку своих посмертных творений и таким образом снискать им непреходящую славу, которой не успели добиться, рано покинув земные пределы. Но я по горло занят собственными делами; к тому же некий джентльмен-медик, который пользует мои легкие недомогания, советует мне пореже трогать перо и чернила. А безработных переписчиков хватает, и они с радостью возьмутся за подобное дело.
До свиданья! Ты жив или умер? Что поделываешь? Все пишешь в «Демократик»?[124] А эти чертовы наборщики и корректоры все так же мерзко уродуют твои разнесчастные творения? Это худо, как ни кинь. Я требую: каждый пусть сам производит собственную чепуху! Жди меня скоро домой, и — шепну по секрету — не одного, а с поэтом Кэмпбеллом[125]: он хочет побывать в Вайоминге и отдохнуть под сенью лавров, которые там насадил. Теперь уж он старик. Говорит, что чувствует себя хорошо, как никогда в жизни, но до странности бледен и так призрачен, что, кажется, можно его проткнуть пальцем в самом плотном месте. Я ему шутки ради говорю, что он такой смутный и непрочный, как Память, но зато беспричинный, как Надежда.