Он, внебрачный ребенок деревенской служанки, выросший в деревне, ребенок без семьи! Мать возилась с ним час в день: от двух до трех дня, в свой перерыв — час бурных нежностей и ежедневных слез; а потом он, когда мать, снова повязав белый передничек, торопливо приводила в порядок волосы перед зеркалом и бежала вниз, в трактир, чтобы подносить пиво рассевшимся там богатым крестьянам, — он с мокрым от ее поцелуев лицом оставался один; крадучись, выходил он тогда на улицу и долго околачивался то у одного, то у другого дома, пока ему не разрешали поработать вместе с хозяевами в хлеву, в сарае или в давильне; для него истинным праздником было, когда его приглашали поработать, заговаривали с ним или просто смеялись вместе с ним; он и представить себе не мог, что он кому-нибудь когда-нибудь понадобится. Будущее он видел какой-то необозримой, без конца и края ледяной равниной, теряющейся вдали, плоской, гладкой как зеркало, без поручней, без протоптанной дороги, правда таящей, как казалось, огромные возможности, ибо никаких ограничений на ней не имелось! Но как осмелится он ступить на эту скользкую поверхность и в какую сторону направить ему свои шаги, если взгляд не находит нигде вокруг никаких зацепок, а стало быть, и направления как такового существовать здесь не могло; лишь его собственное отражение слабо поблескивало из темной глубины льда, это было единственным, что здесь реально существовало, он и его отражение, и оно плыло перед ним по поверхности льда, когда он начинал двигаться. Дружественное рекомендательное письмо, которое написал ему профессор Бове для передачи великому редактору, было первым прорывом этой аморфной панорамы будущего, но ведь очень скоро стало ясно, что главный не выказал ни малейшей охоты принять его; Ганс этого, собственно говоря, ожидал, во всяком случае больше, чем иного хода событий, а именно что Бюсген сразу примет его, дабы с интересом выслушать то, что собирался изложить ему Ганс Бойман.
Так неужели он откажется от такой работы? Неужели станет разыгрывать из себя отважного борца, неужели наедине с самим собой, без зрителей, пожертвует своим будущим, неужели вновь уйдет в вечную безызвестность, что благородно, воистину, но кто вознаградит его за подобное решение? Кому он этим принесет пользу? Было ли промышленное производство злом или не было, он даже не вправе судить, и если он откажется, так господину Фолькману ничего не стоит найти на эту должность другого, значит, должность в любом случае будет замещена, пресс-центр будет работать, значит, он ничего не предотвратит своим отказом, значит, он принимает предложение.
В его голове гремели, перебивая друг друга, десятки оркестров, и ему, единственному дирижеру, надлежало согласовать их игру. Одно сознание, что от него что-то зависит, что он может решаться на что-то, словно у него есть выбор, решить так или этак, сладко кружило ему голову и увлажняло глаза, он сам с собой играл в этакую волнующую игру; он физически ощущал, как его персона набирает вес, и желал насладиться этим отрадным бременем, насладиться и еще раз насладиться, ему ведь неведомо было, сколь долго этот вес у него удержится, не исчезнет ли бесследно в следующую же минуту, не станет ли он вновь тем самым сторонним наблюдателем, слоняющимся без цели и определенного направления в жизни, каковым до сих пор был.
И пусть его друзья по институту, дети, как и он, мелких буржуа и пролетариев, голодные книжные черви, что собственными силами зарабатывали себе на учение или пять раз в году ходатайствовали о стипендии (тут им приходилось внимательно следить за выражением своих лиц, ибо те, кто распределял стипендии, прямо-таки пронзали их взглядами), да, пусть эти друзья, вместе с которыми он, сидя на неудобных стульях, ночи напролет держал пламенные речи, презирают его, пожалуйста; кто знает, где они сейчас обретаются, кто знает, быть может, и они поняли: ночные разговоры — это всего лишь разговоры, днем их в жизнь не претворишь; надо думать, каждый из его друзей совершил то же самое предательство, каждый по собственному почину, тихо и деловито, вооружившись благоразумием, отсек от плоти своей жизни юность, и она осталась где-то позади, рассеялась, а воспоминание о ней служит им пищей для воображения на всю оставшуюся жизнь. Бог мой, да ведь это же оскомину набившая, типичная для Центральной Европы биография, ставший уже стереотипом порядок, многократно сформулированный и до всеобщего сведения доведенный, предательство, которое обращает юношу в мужа. Вполне может быть, что подобные биографии намеренно пропагандируются, дабы соблазнить и других юношей на то же предательство, что ж, даже если это так, он не мог поступить иначе, он был один-одинешенек.
Между тем госпожа Фолькман вновь вынырнула из зеленых глубин парка с яркозубой улыбкой и в той же скудной одежде, выставлявшей напоказ ее уже не очень-то упругие телеса; пудели плелись за ней, понурив головы, и были, казалось, не в духе: видимо, хозяйка бурными играми вымотала до предела их слабые пуделиные силенки, а может, им эти игры — хотя они, похоже, рождены и уж по крайней мере подстрижены для них — до чертиков надоели, и они мечтают о настоящем мальчишке, который умеет подальше зашвырнуть камень.
Госпожа Фолькман поздравила Ганса с его решением (словно бы ему вообще пришлось решать, словно бы ему можно было сказать «нет»; каких только вольностей не могут позволить себе эти люди!) и тотчас организовала небольшое торжество — «вечеринку», сказала она; по всей вероятности, не было такой малости, из которой госпожа Фолькман не организовала бы вечеринку.
Он пил с дамами соки с джином, а позже джин без соков и ушел от них, сразу точно вымахав до неба, в город, где решительно глянул влево, глянул вправо, щелкнул раз-другой пальцами к стал насвистывать популярные песенки, намеренно фальшивя, но лишь настолько, что прохожие их все-таки узнавали и сердито оборачивались на него; в ответ он засвистел еще пронзительнее и едва устоял от соблазна спихнуть на ближайшем перекрестке с круглой слоновьей тумбы полицейского и встать самому в центре движения, то ли чтобы свободно, с достойной восхищения уверенностью регулировать движение, то ли чтобы наглухо застопорить его и произнести перед вопросительно уставившейся на него толпой речь о компромиссе и карьере — речь, какую в Филиппсбурге еще отродясь не слыхивали. Слава Богу, ему удалось удержаться в рамках приличия и донести избыток своей горечи и радости до Траубергштрассе, где под хихиканье и постанывание соседей он упрятал его в свои грубые простыни.
3
Самое лучшее, если бы Ганс уложил выходную сорочку и галстук в маленький чемоданчик, чтобы переодеться уже наверху, в вилле Фолькманов. Полчаса в трамвае по этакой жаре, да плюс десять минут пешком от остановки до виллы, разве рубашка останется такой свежей, чтобы показаться в ней на летнем празднике у Фолькманов? Но у Ганса всего один портфель, да еще потертый огромный чемодан; маленький чемоданчик-«дипломат», какой был бы ему сейчас нужен, он видел только в кино или в скорых поездах, когда по ошибке проходил по отделению первого класса, где такие чемоданчики (и еще всякие другие) возлежали, поблескивая, в сетках над прекрасными и значительными лицами. А если взять такси? В кармане у него лежало первое месячное жалованье, но что сказала бы его мать: такси, просто так, чтобы только куда-то доехать, — это же чистый авантюризм, и кто знает, сколько ему идти до остановки такси, нет, видимо, не остается ничего другого, как осторожнейшим образом надеть рубашку, оставить воротничок открытым и не делать резких движений, чтобы, пока он доберется до виллы, шея не коснулась воротничка. На этом празднике, как не без основания подозревал Ганс, ничуть не будет принято во внимание, что гости проделают свой путь на виллу по жаре, которую даже видавшие виды люди считали самой ужасной за последние двадцать семь лет. Одна маленькая газетенка, правда, написала, что они всего-навсего двадцать два года не испытывали эдаких мучений, но это только потому, что у маленькой газеты не было такой долгой памяти, как у большой, как у «Филиппсбургер тагблат», например, у «Филиппсбургер курир» или у «Филиппсбургер абендблат». Из сообщений этих газет, а также из рассказов стариков и старух на Траубергштрассе, которые словно заглядывали внутрь себя, говоря об этом, и пересчитывали свои годичные кольца, дабы уточнить, какое же из восьмидесяти пострадало в своем развитии от подобной жары, Ганс знал, что ему, двадцатичетырехлетнему молодому человеку, приходится выносить этим летом наивысшие температуры за всю его жизнь. С той минуты, как он это узнал, он вздрагивал, едва дотронувшись до калитки, обливался потом от самых пустяковых движений и дышал только полуоткрытым ртом. С другой стороны, он сам удивлялся, что все-таки еще может двигаться, что еще в состоянии думать, запоминать номера телефонов и даже надевать туфли. Тридцать восемь градусов в тени, температура, знакомая ему единственно из фильмов, температура, при которой выжить способны были только люди, одетые во все белоснежное, заштрихованные тенью вентиляторов или планок жалюзи, да и те большей частью теряли при этом нравственные устои, что вкупе с алкоголем приводило к бесчинствам в любом виде развлечений, к азартным играм, изнасилованиям, убийствам. Но в Филиппсбурге люди вели себя на удивление порядочно, досадно даже хорошо и нравственно. Занимались своими делами, сдерживали свои порывы, потели, разумеется, что издалека было видно, но продолжали работать, ни на йоту не снижали темпа, хотя, чтобы выполнить обычную норму, им приходилось затрачивать вдвое больше усилий. Будь Филиппсбург не в Германии, а в Марокко, Египте или в Иране и живи в нем тем не менее филиппсбуржцы, это послужило бы доказательством, что не внешняя среда формирует человека, а человек — внешнюю среду: они бы не слонялись без дела, ленясь даже муху с физиономии согнать; не бывает на свете такой температуры и такого климата, которые сделали бы из филиппсбуржцев нерадивых южан. Понятно, два-три слабака и здесь нашлись, в известном смысле развенчанные благодаря столь ужасному лету, но они — стоило поточнее навести справки, и это можно бы доказать со всей определенностью — были, по всей вероятности, не истинные филиппсбуржцы, а приезжие, из рода бездарей, люди, не знающие отечества, летуны, в Филиппсбурге они лишь дармоедничали, но уж никак не относились к основному костяку населения, благодаря которому этот город даже в Германии, где радивых как собак нерезаных, удостоился особенно глубокого уважения. Канализация, очистные установки, машины, подметающие улицы и парки, а также городской транспорт работали безукоризненно, как нещадно ни жгло солнце столбики термометров. И все-таки люди, где только соберутся больше двух, со сладкой жутью рассказывали друг другу, какие рекорды они этим летом побивают: самое засушливое лето за восемнадцать лет, самое жаркое за двадцать семь, самое безоблачное за четырнадцать, самое безгрозовое за двенадцать, а уровень воды в городском озере уже тридцать два года не был таким низким.