День близился к концу, над невероятной синевой океана дул ветер с берега, и время пришло.
Ла-Кучара не столько покоилась на суше, сколько висела в воздушной вышине. Возникло ощущение почти-бесконечности: солнце извлекало из склонов гор больше оттенков зеленого и желтого, чем мог, по моим прежним понятиям, иметь в себе видимый спектр, это была слепящая почти-бесконечность красок, а небо казалось таким огромным, что я не удивился бы, если б увидел на его восточном краю полоску материкового берега. Последние белые клочья облаков, стремительно слетев с вершины, промчались мимо меня и исчезли. Ветер дул с берега, и я заплакал, потому что время пришло, а я не подготовился: ухитрился забыть. Я пошел в рефухио, достал коробочку с прахом Дэвида – “книжечку”, так он шутливо называл свою не столь уж и маленькую книгу о бесконечности в математике – и вернулся с ней на площадку, подгоняемый ветром.
В каждый миг я занимался много чем сразу. Даже когда плакал, я в то же время оглядывал землю в поисках потерянной детали палатки, и вынимал из кармана фотоаппарат, чтобы попытаться запечатлеть неземную красоту освещения и пейзажа, и клял себя, что делаю это, когда мне следовало бы только оплакивать друга, и говорил себе, что даже лучше, что мне не удалось увидеть райадито в свой, безусловно, единственный приезд на остров, что самое время смириться с конечностью и неполнотой, с тем, что некоторые птицы так и останутся неувиденными, и понять, что способность с этим смириться – дар, которым я, в отличие от моего любимого умершего друга, наделен.
Пара почти одинаковых больших валунов у оконечности продолговатой площадки образовывала своего рода алтарь. Дэвид решил оставить тех, кто его любил, и отдать себя большому миру романа и его читателей, и я был готов пожелать ему добра на этом пути. Я открыл коробочку с прахом и бросил содержимое в объятия ветра. Несколько серых костяных частичек упало на склон подо мной, но пылевидный пепел был подхвачен ветром и исчез в синеве небосвода, в океанской дали. Я повернулся и двинулся в гору к рефухио, где мне предстояло ночевать, потому что палатка пришла в негодность. Я чувствовал, что со злостью покончено, осталась только утрата, и чувствовал, что островов с меня тоже хватит.
На катере, когда я возвращался на Робинзон-Крузо, со мной плыли тысяча двести омаров, две освежеванные козы и старый ловец омаров, крикнувший мне, после того как якорь был поднят, что море очень неспокойное. Да, согласился я, малость качает. “No poco! – строго возразил он. – Mucho!”[11] Люди из команды катера мотались вокруг окровавленных козьих туш, и я понял, что мы берем курс не прямо на Робинзон-Крузо, а на сорок пять градусов южнее, чтобы нас не опрокинуло волнами. Я проковылял вниз, в крохотный вонючий кубрик в носовой части, бросился на койку, и, после того как я пролежал там час или два, вцепившись в края койки, чтобы не взлететь на воздух, пытаясь думать хоть о чем-нибудь, о чем угодно, лишь бы не о морской болезни, и слушая, как вода шлепает и лупит по днищу, меня вырвало в пластиковый пакет (позже выяснилось, что от вспотевшей кожи у меня за ухом отклеился пластырь против укачивания). Десять часов спустя, когда я отважился снова выйти на палубу, я ожидал, что уже видна будет гавань, но капитан до этого так много лавировал, что плыть оставалось еще пять часов. О том, чтобы опять идти ложиться на койку, я и думать не мог, и меня по-прежнему тошнило, так что вид морских птиц удовольствия не доставлял, поэтому я все пять часов простоял, ничего не делая – разве только размышляя, как изменить дату обратного перелета, который я на случай задержки забронировал на следующую неделю, и вернуться домой пораньше.
Я давно не чувствовал такой тоски по дому, – может быть, с тех пор как последний раз ходил в поход в одиночку. Через три дня калифорнийка, с которой я живу, должна была поехать к нашим друзьям смотреть вместе “Супер Боул”[12], и едва я подумал, что мог бы сидеть рядом с ней на диване, потягивать мартини и болеть за Аарона Роджерса, квотербека команды “Грин-Бей пэкерз”, блиставшего в прошлом в команде Калифорнийского университета в Беркли, как мне отчаянно захотелось покинуть острова немедленно. Птиц двух эндемичных видов, обитающих на острове Робинзон-Крузо, я уже видел до отплытия на Мас-Афуэру, и перспектива провести там неделю без всяких шансов увидеть что-нибудь новое выглядела удушающе скучной – выглядела насильственным лишением того самого, от чего я еще недавно хотел бежать без оглядки, но что теперь оценил как источник удовольствия.
Вернувшись на Робинзон-Крузо, я попросил Рамона, хозяина моей гостиницы, узнать, нельзя ли мне вылететь в Сантьяго уже завтра. На оба рейса, как оказалось, мест не было, но, пока я обедал, в гостиницу вошла местный агент одной из авиакомпаний, и Рамон стал уговаривать ее пустить меня на третий рейс – на чисто грузовой. Она отказалась. Но ведь есть место второго пилота, нельзя ли туда? – спросил Рамон. Нет, ответила агент, место второго пилота тоже будет занято коробками с омарами.
И вот, хотя мне этого уже не хотелось – или как раз потому, что не хотелось, – я по-настоящему застрял на острове. По три раза на дню ел один и тот же дрянной чилийский белый хлеб, на обед и на ужин каждый день была все та же неопределенного вкуса рыба без соуса и приправ. Я лежал у себя в номере и дочитывал “Робинзона Крузо”. Писал открытки, отвечая на почту, целую стопку которой привез с собой. Практиковался в восприятии чилийского испанского, вставляя в уме звук “с”, которого говорящие не произносили. Получше рассмотрел хуан-фернандесовского огненношапочного колибри – великолепного крупного колибри со светло-коричневым оперением, находящегося под серьезной угрозой со стороны инвазивных видов растений и животных. Совершил горный поход к пастбищу, где проводился ежегодный местный праздник клеймения скота, и смотрел, как всадники загоняли стадо в корраль. Пейзаж вокруг был впечатляющий – округлые холмы, вулканические пики, океан с белыми барашками, – но холмы были оголены и сильно изъедены эрозией. Из сотни с лишним коров и быков как минимум девяносто были истощены – многие до такой степени, что едва держались на ногах. Стадо традиционно служило здесь резервным источником белка, и ритуал поимки и клеймения по-прежнему радует местных жителей, но неужели они не видят, в какую жалкую пародию этот ритуал превратился?
Вылета надо было ждать еще три дня, от ходьбы по склонам у меня болели колени, и ничего не оставалось, как начать читать “Памелу” – первый роман Сэмюэла Ричардсона, который я взял с собой главным образом потому, что он намного короче “Клариссы”. О “Памеле” мне было известно только одно: что Генри Филдинг написал на роман пародию под названием “Шеймела”[13] и эта пародия стала его первым опытом в жанре романа. Я не знал, что “Шеймела” – лишь одно из многих произведений, чей выход в свет явился прямым откликом на “Памелу”, и что “Памела” была, возможно, главнейшей лондонской новостью за весь 1741 год. Но, начав читать, я понял, почему роман произвел такое действие: он увлекателен, заряжен конфликтами между полами и классами, и он изображает психологические крайности с такой конкретностью, с какой никто этого раньше не делал. Памела Эндрюс – это вам не “всё и еще больше”. Это просто Памела в своем личном и неповторимом качестве, красивая служанка, чьей добродетели угрожают постоянные и изобретательные посягательства сына ее покойной хозяйки. История девушки рассказывается через посредство ее писем родителям; Памела узнаёт, что эти письма перехватывает и читает тот самый мистер Б., что намеревается ее соблазнить, но продолжает их писать, зная, что мистер Б. их прочтет. Благочестие Памелы, окрашенное театральной истеричностью, не могло не вызвать подозрений и даже возмущения у читателей определенного склада (одна из книг, выпущенных в ответ, издевательски переделывает подзаголовок Ричардсона “Вознагражденная добродетель” в “Разоблаченная фальшивая невинность”), однако под аффектированной добродетельностью Памелы и сластолюбивым интриганством мистера Б. кроется завораживающее повествование о любви. Реалистическая сила этой истории – вот что сделало книгу новаторской и сенсационной. Дефо застолбил территорию радикального индивидуализма, который оставался плодотворной темой для таких писателей недавнего времени, как Беккет и Уоллес, но не кто иной, как Ричардсон, первым открыл нам полный литературный доступ к сердцам и умам людей, чье одиночество потрясено, захлестнуто любовью к другому человеку.