Когда проезжали через лесок, послышался робкий еще дробный стук дятла по сухому суку; на ветках раскачивались неугомонные синицы, их звонкое треньканье звучало совсем по-весеннему. Вот сорвалась с рябин стая свиристелей и шумно полетела куда-то ныряющим летом. Среди бурых ошметков сена старой скирды мышковала огненная лисица: то замрет, то вдруг подпрыгнет, то завертится на одном месте, и черный ворон следил за ней с обрубленной молнией вершины старого дуба. А вокруг ни души, ни жилья на десятки верст, и кажется, что всхолмленная степь, пригреваемая мартовским солнцем, будет тянуться вечно, и вечно будут шуршать полозья, шлепать по волглому снегу копыта и фыркать неказистая лошадка. И от всего этого на душу ложилось умиротворение от понимания того, что череда мерзостей рано или поздно закончится, ей на смену придет что-то другое, и непременно некое улучшение, потому что людям необходим толчок в этом направлении и убеждение, что на сей раз они не обманутся в своих ожиданиях, и… и что-то там еще.
– А что, паря, ничего не слыхать насчет послабления нам, казакам то исть, от властей в пребудущие времена? – спросил, обернувшись к Шолохову, возница, не выдержав молчания, и будто подслушав думы седока. – А то гутарят, казаков сбираются уровнять с пролетарьятом…
– Это в каком же смысле? – приподнялся на локте Михаил.
– Так в том самом, что у тех ничего, акромя вшей, в своем владении нету, и у нас то же самое образуется. Ничего такого не слыхал в Ростове-то?
– Нет, ничего такого не слыхал, – ответил Михаил и полез в карман за папиросами.
– Сам-то вешенский, али едешь туда по казенному делу?
– Вешенский.
– Что-то я тебя не припомню никак, хотя обличность твоя вроде как знакомая, – качнул головой возница и сел боком, чтобы удобнее было разговаривать. – Сам-то я милютинский. Да-а. Когда срок подошел служить, тут тебе на – японская, с японской вернулся – вот тебе революция. И гоняли нас то туды, то сюды. Тут, значит, приспичило мне заболеть. Попал я в Воронеж, в тамошний госпиталь. А рядом со мной оказался урядник из Мигулинской станицы, поранетый из револьвера на усмирении бунтов. Кудрявцев его фамилия. Семеном прозывали. А к нему на ту пору баба его приезжала: очень она об нем печалилась, баба-то его. Красивая такая, вся из себя. Анфисой кликали. Да и Семен тоже казак был видный – из атаманцев. Вот он возьми да и помри от какой-то там заразы у ей прямо на руках. Ну, стал быть, надо везти его в Мигулинскую. Тут мне в самый раз вышло выписываться. Я и подрядись к этой Анфисе в помощники, чтобы, значит, способствовать довезти ейного мужика до Мигулинской-то. Да-а…
Возница замолчал и долго смотрел вдаль, щуря калмыковатые глаза, будто в той дали пытался разглядеть свое прошлое до последних подробностей.
Затем, вздохнув, продолжил:
– И остался я в Мигулинской. Прикипел, значит, к этой самой Анфисе. И своя станица по боку, и все остальное, будто никакого прошлого у меня и не было, будто родился я прямо в этом госпитале и только после этого зачал настоящую свою жизню. А семья у Анфисы была крепкая: несколько пар быков, табун лошадей, коровы, овцы, птица разная. И я как вроде у них в работниках, хотя с Анфисой промеж нас вышла вроде как любовь. Но свекр ейный, Никита Родионыч, бывший вахмистр, и слышать не хотел, чтобы, значит, нам с его снохой пожениться. Можете, говорит, идти на все четыре стороны, а внуков вам не отдам. А она от детей своих уходить не может. А тут уж и забрюхатила от меня. Что делать? В своей-то станице и мы, Чекуньковы… Фамилия это моя такая, – пояснил возница и представился: – Чекуньков, Иван Данилович. – И посмотрел выжидательно на седока.
– Шолохов. Михаил, – представился в свою очередь и Шолохов.
– А-а, вот, значит, как! Тот-то ж я гляжу… Ну, ничего. Да-а. Так я и говорю: в своей станице и мы, Чекуньковы, тоже не последние люди. Не кулаками, нет, а, как нынче говорят, крепкими середняками значились. А тут, значит, младший брат покойного урядника, Степка, глаз положил на Анфису. Будто ему в станице жалмерок не хватало. А все, чтобы мне досадить. И как-то, – я на покосе был, а она уж на шестом месяце, – прихватил ее в амбаре и – на спину. А Анфиса-то… она ему в харю-то вцепилась пальцами… да зубами еще, ну он и сорвался с привязи: избил ее до полусмерти, и дите она выкинула. Я, значит, как узнал, выпряг коня из лобогрейки и до куреня. А Степка-то черное дело сотворил, а сам на гульбище. Ну, я туда – голову совсем потерял. По дороге вырвал кол из плетня… – обоженный кол-то, что железный – и кол этот ему промеж лопаток и всадил… до самого, значит, сердца… Ну, побили меня, повязали, судили там же, в Мигулинской и… на каторгу. Десять, значит, лет припаяли. А Анфиса… Анфиса померла… от увечья… Да…
Чекуньков полез в карман за кисетом, Шолохов предложил ему папиросы. Закурили. И Чекуньков продолжил:
– В начале шестнадцатого подал я прошение, чтоб, значит, простили мне остатний срок и послали на фронт. Ну, повоевал малость, тут тебе революция, записался в Красную гвардию. И все эти годы, стал быть, с коня не слазил: то Деникин, то Махно, то поляки, то Врангель… В Крыму меня поранили, стал я вроде как инвалидом. Вот, теперь эта коняка – вся моя жизня.
– Так и не женились? – спросил Шолохов.
– Отчего же? Женился. Пятеро детишек наплодил. В Миллирово проживаю. И жена… ничего баба: и с лица, и телом, и все остальное. А вот Анфису никак из себя выкорчевать не могу. Такая вот, брат, штука. – И, встрепенувшись, точно стряхнув с себя прошлое: – Да, так вот я и говорю: надо какое-никакое, а послабление казакам дать от властей. Иначе что ж получается? А получается, что никакой жизни. Разве это жизнь – работать от зари до зари и пухнуть от голода? – Сдвинул папаху на затылок, усмехнулся. – Хотя оно в Расее завсегда так велось: начальство народ никогда не жалело. А чего его жалеть-то? – чай еще наплодится. Потому и законы такие принимают, чтоб, значит, ему, начальству, была воля, а народу – неволя. Расе-ея! Черт ли ее разглядит! – закончил сердито Чекуньков и, сев к Шолохову спиной, подернул вожжами.
– Ну, холера пузатая! Шевелись давай!
Приехав в Вешенскую, Шолохов велел остановиться возле райкома партии и, расплатившись, отпустил извозчика. В райкоме застал лишь нового секретаря Кузнецова, сорока двух лет, в партии с семнадцатого года – это все, что он знал об этом человеке. Мужик, на первый взгляд, вроде порядочный. Однако перегибам не препятствовал, и даже поощрял, боясь одновременно и перегнуть и недогнуть.
Зашел к нему в кабинет, поздоровались, сел. Глянули друг на друга. Кузнецов молчит, Шолохов – тоже.
Первым не выдержал Шолохов:
– Что новенького?
– Да, собственно говоря, ничего.
– Зимин был?
– Был.
– И что?
– Да все то же самое: накрутил хвоста по части отставания от плана хлебозаготовок и уехал в Верхне-Донской район. Овчинников тоже уехал, остался один Шарапов. Лютует. Зимин его поддерживает полностью. – И, помолчав, спросил осторожно: – А ты как съездил?
– Как Хлестаков в пьесе Гоголя «Ревизор», – ухмыльнулся Шолохов. – И кормили, и поили, и баб подсовывали. Только денег в долг не давали.
– М-мда, – промычал Кузнецов. – А мы вот сводку в крайком подготовили…
– И что за сводка? – оживился Шолохов.
Кузнецов открыл папку и, почти не заглядывая в нее, стал пересказывать, время от времени вскидывая на Шолохова глубоко упрятанные за припухшими веками черные зрачки:
– По нашему району на сегодняшний день арестовано 3128 человек. Получается 6 процентов от всего населения в 52069 человек. Приговорено к расстрелу – 52. Осуждено к разным срокам – 2300. Исключено из колхозов хозяйств – 1947. Полностью изъяты продовольствие и скот у 1090 хозяйств. В ямах нагребли 2518 центнеров зерна, в других местах – 3412. Всего, значит, 593 тонны. В том числе и отобранный пятнадцатипроцентный аванс. Более тысячи семей выгнаны из домов, живут на улице. Дома проданы. Такая вот статистика.