Прекрасный плод, увесистый и гладкий, ты светишься, как полная луна; глухой сосуд амброзии несладкой, душистый холод белого вина. Лимонами блистают Сиракузы, Миньону соблазняет апельсин, но ты один достоин жажды Музы, когда она спускается с вершин. 1931 г. Поэт, печалью промышляя, твердит прекрасному: прости. Он говорит, что жизнь земная — слова на поднятой в пути — откуда вырванной? — странице (не знаем и швыряем прочь), или пролет мгновенной птицы чрез светлый зал из ночи в ночь. Зоил (пройдоха величавый, корыстью занятый одной) и литератор площадной (тревожный арендатор славы) меня страшатся потому, что зол я, холоден и весел, что не служу я никому, что жизнь и честь мою я взвесил на пушкинских весах, и честь осмеливаюсь предпочесть. Берлин, 1931 г. Вдохновенье, розовое небо, черный дом с одним окном огненным. О, это небо, выпитое огненным окном! Загородный сор пустынный, сорная былинка со слезой, череп счастья, тонкий, длинный, вроде черепа борзой. Что со мной? Себя теряю, растворяюсь в воздухе, в заре; бормочу и обмираю на вечернем пустыре. Никогда так плакать не хотелось. Вот оно, на самом дне. Донести тебя, чуть запотелое и такое трепетное, в целости никогда так не хотелось мне… Выходи, мое прелестное, зацепись за стебелек, за окно, еще небесное, иль за первый огонек. Мир быть может пуст и беспощаден, я не знаю ничего, но родиться стоит ради этого дыханья твоего. Когда-то было легче, проще: две рифмы — и раскрыл тетрадь. Как смутно в юности заносчивой мне довелось тебя узнать. Облокотившись на перила стиха, плывущего, как мост, уже душа вообразила, что двинулась и заскользила, и доплывет до самых звезд. Но переписанные начисто, лишась мгновенно волшебства, бессильно друг за друга прячутся отяжелевшие слова. Молодое мое одиночество средь ночных, неподвижных ветвей; над рекой изумление ночи, отраженное полностью в ней; и сиреневый цвет, бледный баловень этих первых неопытных стоп, освещенный луной небывалой в полутрауре парковых троп; и теперь увеличенный памятью, и прочнее, и краше вдвойне, старый дом, и бессмертное пламя керосиновой лампы в окне; и во сне приближение счастия, дальний ветер, воздушный гонец, все шумней проникающий в чащу, наклоняющий ветвь наконец; все, что время как будто и отняло, а глядишь — засквозило опять, оттого что закрыто неплотно, и уже невозможно отнять. Мигая, огненное око глядит сквозь черные персты фабричных труб на сорные цветы и на жестянку кривобокую. По пустырю в темнеющей пыли поджарый пес мелькает шерстью снежной. Должно быть, потерялся. Но вдали уж слышен свист настойчивый и нежный. И человек навстречу мне сквозь сумерки идет, зовет. Я узнаю походку бодрую твою. Не изменился ты с тех пор, как умер. «Сам треугольный, двукрылый, безногий…» Сам треугольный, двукрылый, безногий, но с округленным, прелестным лицом, ижицей быстрой, в безумной тревоге комнату всю облетая кругом, страшный малютка, небесный калека, гость, по ошибке влетевший ко мне, дико метался, боясь человека, а человек прижимался к стене, все еще в свадебном галстуке белом, выставив руку, лицо отклоня, с ужасом тем же, но оцепенелым: только бы он не коснулся меня, только бы вылетел, только нашел бы это окно и опять, в неземной лаборатории, в синюю колбу сел бы, сложась, ангелочек ночной. 1932 г. В миру фотограф уличный, теперь же царь и поэт, парнасский самодержец (который год сидящий взаперти), он говорил: «Ко славе низойти я не желал. Она сама примчалась. Уж я забыл, где муза обучалась, но путь ее был прям и одинок. Я не умел друзей готовить впрок, из лапы льва не извлекал занозы. Вдруг снег пошел; гляжу, а это розы. Блаженный жребий. Как мне дорога унылая улыбочка врага. Люблю я неудачника тревожить, сны обо мне мучительные множить и теневой рассматривать скелет завистника прозрачного на свет. Когда луну я балую балладой, волнуются деревья за оградой, вне очереди торопясь попасть в мои стихи. Доверена мне власть над всей землей, Соседу непослушной. И счастие так ширится воздушно, так полнится сияньем голова, такие совершенные слова встречают мысль и улетают с нею, что ничего записывать не смею. Но иногда — другим бы стать, другим! О, поскорее! Плотником, портным, а то еще — фотографом бродячим: как в старой сказке жить, ходить по дачам, снимать детей пятнистых в гамаке, собаку их и тени на песке.» 1933 г. вернуться Стр. 249.Посвящено Владимиру Дмитриевичу Набокову. |