Эвелин никогда не уставала читать им нотации. Всегда: каждый день, по праздникам и в дни рождения – не было дня, когда бы она оставила их в покое. Кристина и Тони сидели как завороженные, не смея сказать ни слова в свое оправдание, иначе она презирала бы их еще больше, наказание могло быть еще страшнее, оправдываться означало подлить масло в огонь. Она не давала им ни минуты передышки, требовала выкладываться во всем, что бы они ни делали, что само по себе было не так плохо и для их же блага. Но вот они получали самые высокие оценки, завоевывали самые высокие награды, занимали первые места в школе и многое-многое другое, но это никогда не приносило удовлетворения их матери. Для Эвелин быть лучше всех было недостаточно. Когда они становились первыми, достигали вершины, она набрасывалась на них за то, что у них ушло на это слишком много времени, она ставила перед ними новые цели и подозревала их в том, что они испытывают ее терпение и теряют драгоценное время, не давая ей ощутить гордость за них.
Когда ей казалось, что одних нотаций недостаточно, она прибегала к самому кардинальному средству – слезам. Она начинала плакать и винить себя в их неудачах. «Вы оба плохо кончите, и это будет моя вина, только моя, потому что я не нашла к вам подхода, не могла заставить вас понять главного. Я мало делала для вас, я не знала, как помочь вам побороть дурную кровь Скавелло, которая течет в ваших жилах, – а следовало знать, следовало дать вам больше. Что толку от такой матери? Какая я вам после этого мать?»
…все те давно прошедшие годы…
Но ей казалось, что это было вчера.
Кристина не могла рассказать Чарли Гаррисону всего о своей матери, о своем детстве, вызывавшем ощущения, напоминающие клаустрофобию; детстве, которое прошло в мрачных комнатах среди тяжелой викторианской мебели под знаком тяжелого викторианского же чувства вины, – ей потребовалось бы много часов, чтобы объяснить все это. Кроме того, она меньше всего искала сочувствия, не принадлежа по натуре к тем, кто склонен делиться интимными подробностями собственной жизни с другими, пусть это будут даже друзья, не говоря уже о чужих, вроде этого человека, каким бы положительным он ни был. Лишь несколькими фразами намекнула на свое прошлое, но по выражению его лица казалось, что он чувствует и понимает гораздо больше сказанного; возможно, душевные переживания отражались на ее лице и в глазах гораздо явственнее, чем она могла предположить.
– Эти годы были особенно тяжелыми для Тони, – продолжала Кристина свой рассказ. – Главным образом потому, что, помимо всего прочего, Эвелин была одержима идеей сделать из него священника. Среди членов семейства Джаветти, принадлежавших к ее поколению, было два священника, и их особенно почитали в семье.
Вдобавок ко всему Эвелин сама была женщиной религиозной, и, даже если бы не существовало семейной традиции посвящать жизнь церкви, она все равно настаивала бы на этом выборе для Тони. И ее упорство было вознаграждено – сразу после церковноприходской школы Тони пошел в семинарию. У него не было другого пути. К тому времени, как ему исполнилось двенадцать, Эвелин уже промыла ему мозги, и он даже и в мыслях не мог представить себе иной стези, кроме церковной.
– Эвелин хотела, чтобы Тони стал приходским священником, – сказала Кристина, – впоследствии монсеньором, а потом, возможно, даже епископом. Я уже говорила, она выдвигала очень высокие требования. Но после того как Тони принял постриг, он попросил направить его на миссионерскую работу и оказался в Африке. Мама была вне себя! Видите ли, в церкви, так же как и в правительстве, наверх пробиваются благодаря расчетливому политиканству. Но если вы сидите в глухой африканской миссии, то не можете обеспечить своего постоянного и зримого присутствия в коридорах власти. Мама пришла в ярость.
– Он выбрал деятельность миссионера, потому что знал, что она будет против этого? – спросил детектив.
– Нет. Дело в том, что мать видела в его сане священника способ добиться почета для себя и семьи. Тони же это давало возможность служить ближнему. Он серьезно воспринял свой обет.
– Он до сих пор в Африке?
– Он мертв.
От неожиданности Чарли Гаррисон растерялся:
– О, прошу прощения. Я…
– Это давняя утрата, – остановила она его. – Одиннадцать лет назад, когда я училась в старших классах, Тони был убит террористами, африканскими экстремистами. Какое-то время мать была безутешна, но постепенно горе уступило место… болезненной злобе. Ее действительно злило, что Тони позволил себя убить, как если б он, вроде нашего отца, просто сбежал из дома. Она заставила меня почувствовать, что я должна выполнить то, в чем ее ожидания не оправдали ни папа, ни Тони. Мне тогда было так горько, я была так растерянна и чувствовала себя настолько виноватой, что… я сказала ей, что хочу стать монахиней, и Эвелин… моя мать ухватилась за эту идею. Закончив школу, по ее настоянию я ушла в монастырь… и это было катастрофой…
С тех пор минуло много лет, но она отчетливо помнила свое ощущение, когда впервые надела рясу послушницы, неожиданно тяжелую, сурового черного полотна; помнила, как, не привыкшая к такой широкой одежде, постоянно цеплялась длинным подолом за дверные ручки, мебель и за все, что попадалось на пути. Несмотря на все старания забыть, все это жило в ней – каждый день, проведенный в безотрадной и аскетичной атмосфере монастырского заточения, когда она вынуждена была носить строгую монашескую униформу и жить в тесной каменной келье, коротая ночи на примитивной койке. Потерянные Годы так походили на удручающую жизнь в викторианском доме в Помоне, что так же, как и при воспоминании о своем детстве, при одной мысли о монастырских днях у нее теснило грудь и становилось трудно дышать.
– Вы были монахиней? – переспросил Гаррисон, не в силах скрыть удивления.
– Монахиней, – сказала Кристина.
Чарли попробовал представить эту полную жизни, чувственную женщину в монашеском облачении, но не смог, у него не хватило воображения.
По крайней мере, теперь ему было понятно, откуда в ней эта удивительная сдержанность. Два года обители, два года, наполненные ежедневным созерцанием и молитвой, два года вне суетной мирской жизни не могли не оказать своего влияния.
Но это все равно не объясняло, почему он сразу ощутил огромное влечение к ней и почему в ее обществе чувствовал себя неотесанным подростком. Это оставалось тайной для него, хотя и волнующей, но тайной.
Она продолжала:
– Я держалась два года, пытаясь убедить себя, что монашество – мое призвание. Но все было напрасно. Когда я оставила обитель, Эвелин была совершенно раздавлена. Семья не оправдала ее ожиданий. А через пару лет, когда Эвелин узнала, что я беременна, она пришла в ужас. Ее единственная дочь, которая должна была стать монахиней, оказалась распущенной женщиной, избравшей участь матери-одиночки. Она не давала мне ни на минуту забыть о моем грехе, она клеймила меня позором.
Кристина опустила голову и замолчала, переводя дух.
Чарли ждал. Он умел ждать не хуже, чем слушать.
Наконец она сказала:
– К тому времени я была потеряна для церкви. Я в значительной степени утратила свою веру… а может быть, меня отвратили от нее. Я больше не ходила к мессе. И все же я оставалась католичкой, по крайней мере настолько, чтобы мысль об аборте внушала мне отвращение. Я сохранила Джоя и никогда не жалела об этом.
– Ваша мать так и не переменила своего отношения к вам?
– Нет. Мы говорим друг с другом, но между нами настоящая пропасть. А Джоя она просто знать не желает.
– Жаль.
– По иронии судьбы, практически с того самого дня, как я забеременела, моя жизнь круто изменилась. С тех пор день ото дня все шло лучше и лучше. Я еще носила Джоя, когда мы с Вэл Гарднер занялись бизнесом и открыли магазинчик. А когда Джою исполнился год, я уже могла помогать матери. Я здорово преуспела, но это не имеет для нее никакого значения; ее не устраивает ни то, что я, готовясь стать монахиней, не стала ею, ни то, что я мать-одиночка. Она и сейчас, когда мы видимся, постоянно напоминает мне о моей вине.