Лязгнули затворы камер.
Майор вышел на крыльцо последним.
Яркие цветастые юбки, серьги в ушах, ромалы высыпались к райотделовскому крыльцу, приветствуя освобождённых пленниц. Яшка покатился со ступеней в толпу, Сашка остался рядом, неся околесицу про то, как тяжело живётся цыганам в наши дни, не понимают их окружающие люди и ещё про восьмерых внуков, которые, издеваясь над ним, постоянно прячутся в огороде, затерявшись среди обильно растущих подсолнухов.
У майора не было времени слушать его откровения. Он собрался было вытащить руку из кармана, чтобы приобнять Сашку и отвести в сторонку, но привычным, свободным движением сделать этого у него не получилось.
Рядом с майором стоял цыганёнок. Тот самый, из окна. Стоял, взявшись за рукав майоровой форменной рубахи, и смотрел в его лицо.
— Она больше не будет.
«Что за номер?» — опешил майор и подумал, что сейчас начнётся привычная для цыганской мелюзги процедура — попрошайничество.
Но мальчик не клянчил денег. К величайшему майора удивлению, он — благодарил.
— Правда, не будет. Мы к бабке в Ростов уедем. Я в школу пойду, она — работать. Честно, дяденька…
Майору сделалось так странно, что показалось, будто стоит он здесь — бугай бугаём, высокий, мощный как ледник, а от слов этих сейчас начнет таять, и не станет его вовсе.
«Что ж ты смотришь на меня? — затосковал он. — Зачем? Или это штучки ваши цыганские — смотреть, смотреть, а потом взять и стырить что-нибудь?».
Захотелось, вдруг, чтобы влез цыганёнок к нему в карман, а он перехватил бы его руку и отвесил смачный подзатыльник. А потом бы взял свою сотню, да и ушёл восвояси.
Но, нет. Майор видел, что мальчик говорит правду и ничего красть не собирается. Не было в этом взгляде ни вороватости, ни обмана. Он стоял сам по себе, белая ворона, безразличный участникам этого спектакля, каждый участник знал свою роль на зубок. Сколько их, таких, алчущих решал, повстречал в этих стенах майор! Потерпевшие, подследственные, свидетели, менты, адвокаты. Истеричные, лживые, продажные… Одно огромное стадо с локальными противоречиями внутри. И как же не похож на них этот пацан! Простой цыганёнок, до которого никому нет дела.
Он смотрел в его глаза, и видел надежду, целое море надежды, в котором его практичность и цинизм утопали без вариантов, а самого относило чёрт знает куда. Может быть в книжное детство, населённое благородными индейцами, а может и ближе, в молодость, когда он, выпускник вышки, стоял один против двух ножей в пьяной общаге и не помышлял о дарах.
Ты не хочешь быть стадом, майор, — говорили ему эти глаза, — так не будь им. Только по-настоящему не будь, по-честному, ладно?
Майор потрепал его вихрастые волосы, и губы паренька тронула улыбка. Дальнейшие действия были предопределены.
Он бесцеремонно вытащил из сашкиного кармана добрую охапку купюр и вложил мальчику в ладошку. Потом сгрёб Сашку за воротник, рывком притянул к себе, и без пяти минут барон чуть не произвёл анальный выхлоп от внезапного приступа страха.
— Не мешай им. Пусть едут, куда хотят. Понял?
— Да, командир, — испуганно закивал Сашка.
— Обманешь, — наркоту найду у тебя и оружие. Лично у тебя! Уяснил?
— Уяснил, уяснил…
Майор отпихнул от себя Сашку и вошёл в казенный дом, отгородившись от цыганского мира тяжелой дверью с решёткой.
— Чё, Андрюха, — спросил у него хмурый Петро, — отпустил?
— Отпустил.
— И за что процесс?
Андрей подмигнул дежурному и хлопнул по плечу.
— За глаза, Петюня. За глаза.
Петро печально ухмыльнулся. Он знал: если мент берёт незаметно, то не делится никогда.
Любовь профессора А.
В глубочайшей задумчивости брёл по коридору учебного корпуса Степан Васильевич Альбицкий. Начальник кафедры уголовного процесса, почетный работник Энского юридического института МВД, полковник милиции. На душе у него было погано. Мысль, коварная и мерзкая, словно змея, обвивала и жалила его душу. Это была мысль о том, что институт, которому он отдал больше двадцати лет своей жизни, окончательно скурвился.
Деградировало заведение, — с сожалением констатировал профессор, — блатата сплошная. В кого палку не кинь — то сын начальника УВД, то племянник губернатора, то представителя президента внук.
Размышляя, Степан Васильевич отметил, что автоматом извратил идущее из глубины веков выражение. Куда палку не кинь, а не в кого. Так обычно говорят. Но уличить себя в подспудном мужеложестве даже не подумал.
Да! — лютовал он в душе. — Именно! Кинуть палку! Трахнуть! Оттарабасить! Ибо нельзя по-другому с этой сволотой! Не доходит!
Профессор ненавидел своих студентов: студенты презирали уголовный процесс. Им было откровенно наплевать и на принципы гуманизма с целесообразностью, и на презумпцию невиновности, и на пределы доказывания. Идиоты. Они даже не знали, кто такой Кони!
— Выдающийся русский адвокат, — переминался с ноги на ногу у доски вечный обитатель галёрки Пупков, — господин… э-э-э… Кони всегда, так сказать, выступал…
Степан Васильевич чуть не сломал себе тогда пальцы — настолько сильно он сжал в гневе кулаки.
— Пупков! — взревел он Тарзаном. — Кони никогда не был адвокатом!
Одногруппники ржали. Конечно, можно было подумать, что смеялись они над недалёким Пупковым. Но нет! Спроси любого из этих дикобразов, кто такой Кони и получишь аналогичный ответ. Или вообще не получишь. Следовательно, они ржали не над Пупковым. А над ним, профессором Альбицким. Над его праведным гневом. Над его Любовью.
Степан Васильевич боролся с ними нещадно. Лупил двойками. Затаскивал в свой кабинет, набрасывая аркан пересдачи. Но всё было тщетно, причастность этих олухов к высшему свету делала их абсолютными негодяями. У Степана Васильевича опускались руки.
Все эти их смешочки, пустые взгляды на пересдаче. Как? Как можно вести себя таким вот образом в его кабинете? В этом храме уголовного процесса, где подобно образам святых в церкви, со стен на тебя взирают лики Фойницкого и Строговича, Николюка и Руденко, Савицкого и Чельцова? Это не укладывалось в его голове.
И тут — Кузнецов…
Он поднял руку на одном из семинаров, опередив Степана Васильевича. Тот даже не успел бросить взгляд в журнал, чтобы произвести очередную карательную операцию, наставив этому отребью колов и двоек.
— Прошу Вас, — молвил Степан Васильевич.
И Кузнецов начал говорить.
Впервые такое наблюдал Степан Васильевич.
Казалось бы, сухой вопрос — ознакомление с материалами уголовного дела, всё предельно ясно, и говорить тут особо не о чем, но как блестяще разобрал его Кузнецов! Он уверенно увязал положения статьи с нормами Конституции. Смело разрушив ее границы, вторгся на территорию международных конвенций, договоров и прочих нормативно-правовых актов. Привел цитату из выступления Плевако. Упомянул законы Хаммурапи.
Кузнецов! Он не бубнил подобно троечнику и не заискивал перед преподавателем, как это делает какой-нибудь подлиза-отличник. Он — выступал.
Кузнецов! Он решительно перемещался вдоль доски. Правую руку держал в кармане брюк. Левой неспешно жестикулировал. Иногда он останавливался, и лицо его, бесстрашно обращенное к аудитории, застывало в блаженной улыбке. Потом он продолжал перемещения, и рука его то обращались к небу, то к нему, Степану Васильевичу.
Кузнецов! Он ораторствовал минут десять. Финальная часть монолога произносилась с закрытыми глазами. Когда он кончил, и глаза его открылись, Степан Васильевич поразился их красноте.
Это, — понял он, — от любви. Не иначе. Читал всю ночь. Не спал.
…Простой деревенский парень, — брат лопаты, внук сохи — и откуда в нём взялось это? — недоумевал профессор.
На его кафедре служили восемь преподавателей. Капитаны и майоры, кандидаты и не очень, они знали предмет хорошо. Но любили ли они его так, как любил он? В этом Степан Васильевич сомневался. А вот в любви Кузнецова к Процессу он не сомневался нисколько.