В госпиталь, еще почти пустой по причине пока небольшого количества жертв войны, как-то пожаловал император Александр II с большой свитой, включавшей румынского принца Карла и знакомого Верещагину лейб-медика С. П. Боткина. Скрыдлов первым удостоился высочайшего внимания. Подойдя к нему, государь воскликнул с волнением в голосе: «Я принес тебе крест, который ты так славно заслужил!» — и положил Георгиевский крест на грудь больному. Верещагин второго креста не удостоился. «У тебя уже есть, тебе не нужно!» — сказал ему император, ограничившись словами благодарности за геройство.
Вопреки ожиданиям врачей, Скрыдлов поправлялся быстрее, а вот состояние Верещагина, как он сам описывал, «было на точке замерзания», а потом начало опускаться еще ниже. Виной тому оказались попавшие в рану частицы материи, вызвавшие нагноение. Всякий раз, когда из раны извлекались кусочки сукна, начинались такие боли, что раненому становилось дурно. К тому же накатил очередной приступ лихорадки, подхваченной художником в Закавказье и с тех пор периодически мучившей его и в Туркестане, и на китайской границе, и в Индии. Ему начали давать хинин, но и это помогало мало. Пришлось перевести художника в отдельную палату для тяжелых больных. Ухаживала за ним румынская медсестра, ни слова не понимавшая по-русски, которая часто делала совсем не то, чего ему хотелось. Легко возбудимого да еще находившегося в лихорадочном состоянии больного такое отсутствие взаимопонимания сильно раздражало. Но вскоре число раненых в госпитале значительно возросло, и румынок сменили прибывшие на фронт русские сестры милосердия. Одна из них, «сестрица-волонтер» Александра Аполлоновна Чернявская, стала опекать Верещагина. «Это была, — с благодарностью вспоминал художник, — прелестнейшая особа, совершенно бескорыстно и самоотверженно ходившая за мной целых два месяца и буквально поставившая меня на ноги».
Изредка навещавшие Верещагина знакомые офицеры приносили известия с полей сражений — о взятии крепости Никополь, о тяжелых боях под Плевной. Но доктора, учитывая далеко не лучшее его состояние, пускали к больному далеко не всех и просили каждого посетителя не тревожить художника дурными вестями. Однажды зашел приехавший из Вологды младший брат Сергей. Рассказал новости о родных, спросил, чем может быть полезен. «Ничем, — ответил Верещагин, — но если ты не прочь посмотреть на войну, съезди в главную квартиру и оттуда к действующим войскам — послушай, как свистят пули». «Я нацарапал, — вспоминал Верещагин, — несколько слов рекомендации Д. А. Скалону, управляющему канцеляриею главнокомандующего, передал брату служившего мне пешего казака с повозкою, моих лошадей, палатку и всё нужное в походе… и отправил его за Дунай»[154].
Скрыдлов заметно окреп, долечиваться ему предстояло в России, и перед отправкой на родину он зашел попрощаться в палату, где лежал Верещагин. А Василию Васильевичу становилось всё хуже. Мучила лихорадка, и иногда за ночь сестрам приходилось по полтора десятка раз менять ему намокшее от пота белье. В лихорадочном бреду рождались странные видения, возникали картины потустороннего шабаша: «Открывались громадные неизмеримые пространства каких-то подземных пещер, освещенных ярко-красным огнем. В этой кипящей от жары бесконечности носились миллионы человеческих существ, мужчин и женщин, верхами на палках и метлах… дико хохотавших мне в лицо». После пробуждения — «белье хоть выжми», и вновь тяжелая дремота, и те же картины, и опять лихорадочный пот. Однажды ночью он почувствовал себя настолько скверно, что попросил старшую сестру общины милосердия, сменившую усталую Чернявскую, записать под диктовку его последнюю волю. «Ах, как смерть была близка и как мне не хотелось умирать, — вспоминал Верещагин свое тогдашнее состояние. — Что будет теперь, думалось, с большими начатыми полотнами? Как небрежно к ним отнесутся, как вкривь и вкось будут судить их: мысли выражены неясно, техника не отделана!»[155]
Приходили на память упреки Стасова и других знакомых: зачем ему надо было идти на войну? Воевать, мол, должны военные, это их долг и обязанность. Но тот же Стасов чуть ли не с восторгом упоминал, что о его, Верещагина, и Скрыдлова геройстве хорошо написал Каразин в «Новом времени». А Леман прислал из Парижа статью, напечатанную в «Temps», в которой речь шла о том же подвиге и художник именовался «принцем Верещагиным». В ответ на все упреки думалось: «Не хотели люди понять того, что моя обязанность, будучи только нравственною, не менее, однако, сильна, чем их. Что выполнить цель, которою я задался, — дать обществу картины настоящей, неподдельной войны нельзя, глядя на сражение в бинокль из прекрасного далека, а нужно самому всё прочувствовать и проделать — участвовать в атаках, штурмах, походах, поражениях, испытать голод, холод, болезни, раны… нужно не бояться жертвовать своей кровью. Иначе картины будут „не то“…»[156]
Во время одной из перевязок лечивший Верещагина доктор заметил признаки начинавшейся в ране гангрены. Больному сообщили, что его нужно срочно оперировать. Он не возражал: «…Хуже того, что было, не могло быть; при вполне сохранившихся сознании и всех мыслительных способностях физические силы до того упали, что я едва мог говорить».
Операцию делали под хлороформом. Из разрезанной раны удалили гной и еще уцелевшие в ней частицы материи. Когда больной пришел в себя, ему дали выпить бокал шампанского. О том, как прошла операция, Верещагин рассказал в письме Стасову, вскользь упомянув: «Так приготовился умереть, что просто не верилось в возможность выздоровления, — авось». Однако благоприятные последствия операции сказались очень быстро, и уже через десять дней художник известил Стасова, что сделал первые шаги по палате. Стасов же, стараясь в это время сообщать больному только хорошие новости, написал, что Репин, вернувшийся из Парижа в Россию, увидел в Москве выставленные там Третьяковым туркестанские картины Верещагина и пришел от них «в великое восхищение». Критик привел слова Репина об искусстве Верещагина: «Я нашел в нем даже гораздо больше, чем ожидал… Теперь я оценил наконец эту свежесть взгляда, эту оригинальную натуральность представлений. Какие есть у него чудеса колорита, живописи и жизни в красках! Просто необыкновенно! Простота, смелость, самостоятельность, какой я прежде не ценил…»[157] В ответном письме Стасову Василий Васильевич, поблагодарив Репина за «лестный отзыв», пожелал ему успеха и «поменьше детей (между нами)». По мнению Верещагина (в письме, впрочем, не высказанному), Репин, обзаводясь большой семьей, совершал ту же ошибку, что и Крамской, ибо дети отвлекают от творчества. Пройдут годы, прежде чем он сменит эту точку зрения.
Однако свой ответ Стасову в этом письме от 15 (27) июля 1877 года из Бухареста Верещагин начал с суровой отповеди критику на его последние письма. Стасов в них писал: «Вот что значит верещагинская татарская, тамерлановская нетерпеливость и торопливость… Я Вас ругаю на чем свет стоит за присутствие на войне — это вовсе не дело художника, без Вас есть сотни тысяч людей, лезущих на сабли и на пушки. Ваша жизнь дороже — и все-таки не могу отказать Вам в глубочайшей симпатии и удивлении!!!»[158] Верещагин на это отвечает: «Не упрекайте, пожалуйста, тем, что приходится лежать теперь, когда нужно было бы ездить и смотреть. Вы понимаете, что попрек этот очень тяжел мне. Вам бы, однако, не следовало так легко относиться к моей татарской торопливости (как Вы уверяете). Слушайте, я оставил Париж и работы мои не для того только, чтобы высмотреть и воспроизвести тот или другой эпизод войны, а для того, чтобы быть ближе к дикому и безобразному делу избиения; не для того, чтобы рисовать, а для того, чтобы смотреть, чувствовать, изучать людей. Я совершенно приготовился к смерти (еще в Париже), потому что решил, выезжая в армию, всё прочувствовать, сам с пехотою пойти в штыки, с казаками в атаку, с моряками на взрыв монитора и т. д.»[159].