Он ни с кем не встречался, был замкнут, сосредоточен. Все время отнимала работа над рукописью.
А в первых числах апреля Федор Михайлович получил из Москвы письмо от неизвестного корреспондента.
«Милостивый государь Федор Михайлович, — читал он письмо, написанное аккуратным, немного беглым почерком. — Простите, что, не будучи знаком вам, осмеливаюсь беспокоить вас следующею просьбою. Я собираю в свою коллекцию русской живописи портреты наших писателей. Имею уже Карамзина, Жуковского, Лермонтова, Лажечникова, Тургенева, Островского, Писемского и др. Будут, т. е. заказаны: Герцена, Щедрина, Некрасова, Кольцова, Белинского и др. Позвольте и ваш портрет иметь (масляными красками); смею надеяться, что вы не откажете в этой моей покорнейшей просьбе и сообщите мне, когда для вас более удобное время. Я выберу художника, который не будет мучить вас, т. е. сделает портрет очень скоро и хорошо.
Адрес ваш я добыл от Павла Васильевича Анненкова.
В случае согласия — в чем я осмеливаюсь не сомневаться, — покорнейше прошу скорее известить меня.
С глубочайшим почтением имею честь быть вас милостивого государя покорнейший слуга
П. Третьяков
Москва
31 марта 1872 года.
Адрес для письма:
Павлу Михайловичу Третьякову в Москве.
Живу в Толмачах в соб<ственном> доме. Это на случай, если не придется ли вам быть в Москве и, может быть, захотите зайти ко мне; письмо прошу адресовать просто: в Москву».
Ответ Ф. М. Достоевского не сохранился, но о его содержании можно судить по второму письму Третьякова, отправленному из Толмачей 15 апреля 1872 года.
«Милостивый государь Федор Михайлович.
Душевно благодарен вам за ваше доброе согласие. Было так, что когда получил я ваше письмо, то избранный мною художник В. Г. Перов не мог уже поехать в Петербург по разным обстоятельствам, и вот только теперь можно назначить предварительно отъезд его — в конце сего месяца; пишет он скоро, и потому до 10 мая портрет непременно может быть готов. О дне его выезда я вас извещу.
С глубочайшим почтением имею честь быть вас милостивого государя покорнейший слуга
П. М. Третьяков».
Ф. М. Достоевский не был избалован вниманием художников, был разве что рисунок К. А. Трутовского, сделанный в 1847 году, да гравюра А. Даугеля с рисунка Н. П. Соколова, появившаяся во «Всемирной иллюстрации» в 1869 году.
Третьяков называл В. Г. Перова, ибо успел приглядеться к нему, сдружиться. Его талант он высоко ценил.
В галерее Павла Михайловича уже находились портреты братьев Рубинштейнов, А. Н. Островского кисти В. Г. Перова. И. Н. Крамской, сам первоклассный портретист, признавался, однако, что В. Г. Перов «впереди всех». И. Е. Репин, тогда ученик Академии художеств, посетив первую выставку передвижников, писал В. В. Стасову, что «всю ее убил наповал Перов двумя портретами: его портрет И. С. Камынина — замечательная вещь русск<ой> живописи». Вторым упоминаемым полотном был, вероятно, портрет А. Н. Островского.
Ф. М. Достоевский, готовясь к отъезду на летние месяцы в Старую Руссу, уведомил, вероятно, об этом П. М. Третьякова и просил, чтобы художник завершил работу до 10 мая — дня его выезда из Петербурга.
В. Г. Перов приехал в Северную столицу в последних числах апреля. Остановился в меблированных комнатах дома Демидова, что на углу Невского и Малой Садовой. Отсюда и направился в дом Достоевских.
В. Г. Перову, как и писателю, не было пятидесяти, но выглядел он стариком. Среднего роста, с орлиным профилем, с властной повадкой — таким увидела его жена Достоевского Анна Григорьевна.
При первом же знакомстве жена Федора Михайловича предупредила художника «о больших трудностях в достижении цели». Сама же «была уверена в полном провале не только возможности написать портрет Федора Михайловича, но даже в том, чтобы познакомить их и добиться какого-нибудь сближения».
Федор Михайлович был в ту пору особенно нелюдим и отчужден. Целые дни проводил в своем кабинете и не только отказывался знакомиться с кем-либо, но и со своими не желал общаться. Лишь после обеда часто оставался на некоторое время поиграть с детьми.
Анна Григорьевна рассказала все как есть В. Г. Перову. Решили, что Василий Григорьевич придет в один из ближайших дней в послеобеденные часы, когда Федор Михайлович занят с детьми в гостиной.
Мужу в тот же день сказала, что заходил художник Перов и что он произвел на нее чудесное впечатление.
— Я просила его побывать еще как-нибудь, — призналась Анна Григорьевна.
Оба стали вспоминать его картины «Крестный ход», «Чаепитие в Мытищах», «Приезд гувернантки в купеческий дом». Федор Михайлович оживился, даже заулыбался, и Анна Григорьевна почувствовала, что он не против, как то обычно бывало, встречи с посторонним человеком.
На этой же неделе, как-то после обеда, когда Федор Михайлович находился с детьми в гостиной, его известили о приходе художника.
Анна Григорьевна представила гостя мужу. Федор Михайлович ответил рукопожатием, но несколько раз порывался подняться и уйти в кабинет. Василий Григорьевич сумел завязать разговор о детях, и, возможно, Федор Михайлович интуитивно почувствовал, сколь больна эта тема для гостя (напомним, Перов совсем недавно похоронил сына и дочь). Своею искренностью гость расположил хозяина к себе. Федор Михайлович, как вспоминала Анна Григорьевна, «доверчиво и ласково смотрел на него и при прощании сам попросил Перова побывать у них, а лучше всего прийти как-нибудь прямо к обеду».
Такого успеха она не ожидала.
Едва ли не неделю художник приглядывался к Федору Михайловичу. Выяснилось, у них есть общие знакомые, в частности К. А. Трутовский. Кроме того, оба посещали во время пребывания за границей одни и те же музеи, их объединяла страсть к живописи.
«Гость непрерывно и внимательно изучал писателя, его манеру слушать, говорить или сидеть задумавшись, — записал Н. А. Киселев рассказ Анны Григорьевны о посещении их дома В. Г. Перовым. — Лишь только через порядочный промежуток времени Федор Михайлович пригласил художника зайти к нему в кабинет. Там уже Перов после длительных колебаний Федора Михайловича добился согласия, чтобы портрет был написан.
Но прежде чем приступить к портрету, художник провел еще немало часов, молча наблюдая Федора Михайловича во время работы и в минуты отдыха. Теперь Достоевский этому не сопротивлялся, чему очень удивлялась Анна Григорьевна».
Василий Григорьевич заставал писателя в самых различных настроениях. Вел беседу, вызывал на споры.
— Европейцы мало знают Россию и русскую жизнь, — говорил Федор Михайлович, — потому что не имели до сих пор еще и нужды ее узнавать в слишком большой подробности. Европейцу, какой бы ни был он национальности, всегда легче выучиться другому европейскому языку и вникнуть в душу всякой другой европейской национальности, чем научиться русскому языку и понять нашу русскую суть. Все это, знаете ли, намекает на долгую еще, может быть, и печальную нашу уединенность в европейской семье народов, на долгие еще в будущем ошибки европейцев в суждении о России, на их видимую наклонность судить нас всегда к худшему и, может быть, объясняет и ту постоянную, всеобщую, основанную на каком-то сильнейшем непосредственном и гадливом ощущении враждебности к нам Европы.
— Чему я сам был свидетелем, — соглашался Василий Григорьевич.
— И что, спрашивается, поймет в какой-нибудь картине, изображающей рыболова, враля охотника или старичков, слушающих пение соловьев, — видел я у одного художника такой сюжетец в эскизе, — какой-нибудь немец или австрийский жид? Мы смотрим на картинку и улыбаемся; вспоминаем про нее потом, и нам опять почему-то приятно. Право, пусть смеются надо мной, но вот в этих маленьких картинках, по-моему, есть даже любовь к человечеству, не только к русскому в особенности, но даже и вообще. — И, повернувшись к Василию Григорьевичу, добавил с горечью: — Одного я боюсь в нашей живописи — «направления». В угоду общественному давлению молодой живописец, — не согласитесь ли вы со мной? — давит в себе натуральную потребность излиться в собственных образах, боится, что осудят «за праздное любопытство», давит, стирает образы, которые сами просятся из души, оставляет их без развития и внимания и вытягивает из себя с болезненными судорогами тему, удовлетворяющую общему, мундирному, либеральному и социальному мнению. Какая, однако, ужасно простая и наивная ошибка, какая грубая ошибка! И по этим работам тот же европеец станет судить о нас, нашей душе.