«Я… пробыл за границей 4 года, в Швейцарии, Германии и Италии, и наскучило наконец ужасно, — напишет он через некоторое время С. Д. Янковскому. — С ужасом стал замечать, что и от России отстаю, читаю три газеты, говорю с русскими, а чего-то как бы не понимаю, нужно воротиться и посмотреть своим в глаза. Ну что ж, воротился и особенной загадки не нашел: все в два-три месяца поймешь снова. Но вообще эта поездка за границу была с моей стороны большой нерасчет».
Газеты поспешили сообщить о возвращении писателя.
В России запоем читали его «Идиота», «Преступление и наказание». Сам он входил в славу.
Он уезжал из России пять лет назад, вскоре после казни Каракозова, покушавшегося на государя Александра Николаевича.
В день покушения (4 апреля 1866 года), едва узнав о случившемся, Федор Михайлович, бледный, взволнованный, кинулся к Аполлону Майкову.
Поэт и его гость, барон Вейнберг, мирно беседовали и, увидев, в каком состоянии прибыл неожиданный гость, прервали разговор в предчувствии страшной вести.
— В царя стреляли! — сообщил Достоевский пресекающимся голосом.
— Убили? — спросил потрясенный Майков.
— Нет… спасли… благополучно… Но стреляли… стреляли…
Каракозова обвинили в покушении на жизнь священной особы государя императора и в принадлежности к тайному революционному обществу.
Суд постановил: именующегося дворянином, но не утвержденного в дворянстве Дмитрия Владимировича Каракозова, 25 лет, по лишении всех прав состояния приговорить к смертной казни через повешение.
3 сентября 1866 года, утром, осужденного привезли на Смоленское поле.
«Несмотря на ранний час, улицы не были пустые, а на Васильевском острове сплошные массы народа шли и ехали по тому же направлению, — вспоминал секретарь уголовного суда, обязанный по должности присутствовать при казни. — При виде наших карет пешеходы просто начинали бежать, вероятно из опасения опоздать. Смоленское поле буквально было залито несметною толпою народа.
Наконец мы подъехали к месту казни. Между необозримыми массами народа была оставлена широкая дорога, по которой мы и доехали до самого каре, образованного из войск. В центре был воздвигнут эшафот, в стороне поставлена виселица, против нее устроена низкая деревянная площадка для министра юстиции со свитой. Все выкрашено черной краской.
Скоро к эшафоту подъехала позорная колесница, на которой спиной к лошадям, прикованный к высокому сиденью, сидел Каракозов. Лицо его было сине и мертвенно. Исполненный ужаса и немого отчаяния, он взглянул на эшафот, потом начал искать глазами еще что-то, взор его на мгновение остановился на виселице, и вдруг голова Каракозова конвульсивно и как бы непроизвольно отвернулась от этого страшного предмета.
А утро начиналось такое ясное, светлое, солнечное. Палачи отковали подсудимого, взвели его на высокий эшафот и поставили к позорному столбу. Министр юстиции обратился ко мне: „Господин секретарь, объявите приговор суда“. Я взошел на эшафот, остановился у самых перил и, обращаясь к войску и народу, начал читать: „По указу Его Императорского Величества…“ После этих слов забили барабаны, войско сделало на караул, все сняли шляпы. Когда барабаны затихли, я прочел приговор от слова до слова и воротился к министру.
На эшафот взошел протоиерей Полисадов. В облачении и с крестом в руках он подошел к Каракозову, сказал ему последнее напутственное слово, дал поцеловать крест. Палачи стали надевать саван, который совсем закрывал Каракозову голову, но у него не получалось, потому что не вложили рук его в рукава. Полицмейстер, сидевший верхом на лошади возле эшафота, сказал об этом. Палачи сняли саван и надели уже так, чтобы руки можно было связать длинными рукавами назад. Это тоже, конечно, прибавило горькую минуту осужденному, ибо, когда снимали с него саван, не должна ли была мелькнуть в нем мысль о помиловании? Впрочем, он, скорее всего, потерял всякое сознание и допускал распоряжаться собою, как вещью. Палачи свели его с эшафота, подвели под виселицу, поставили на роковую скамейку, надели веревку…
Я отвернулся и простоял за министром юстиции боком к виселице все 20 или 22 минуты, в продолжение которых висел преступник… Наконец министр сказал мне: „Его положили в гроб“. Я обернулся к виселице и увидел у подножия простой гроб, который обвертывали веревкою. Тут же стояла телега в одну лошадь. На телегу положили гроб, и правосудие свершилось!»
Свидетелем казни был и художник И. Е. Репин, пришедший на Смоленское поле вместе с товарищем по Академии художеств Мурашко.
Оба не сводили глаз с эшафота.
«Стоявший у столба другой исполнитель быстро затянул петлю за шею, и в этот же момент, спрыгнувши с табурета, палач ловко выбил подставку из-под ног Каракозова, — писал, вспоминая увиденное, Репин. — Каракозов плавно уже подымался, качаясь на веревке, голова его, перетянутая у шеи, казалась не то кукольной фигуркой, не то черкесом в башлыке. Скоро он начал конвульсивно сгибать ноги — они были в серых брюках. Я отвернулся на толпу и очень был удивлен, что все люди были в зеленом тумане… У меня закружилась голова, я схватился за Мурашко и чуть не отскочил от его лица — оно было поразительно страшно своим выражением страдания; вдруг он мне показался вторым Каракозовым. Боже! Его глаза, только нос был короче».
Уехав из России вскоре после казни Каракозова, он вернулся на родину, когда шел первый гласный политический процесс в России — процесс над нечаевцами, за которым внимательно наблюдали все.
Ф. М. Достоевский принялся за новый роман («Бесы»), при работе над которым использовал газетные статьи о Нечаеве, об обстоятельствах убийства Иванова, материалы процесса 1871 года, документы женевской эмиграции.
Нечаев преподавал в Сергиевском приходском училище, а с осени 1868 года состоял вольнослушателем в Петербургском университете, где примкнул к кругу радикально настроенного студенчества и принял активное участие в студенческих беспорядках, начавшихся весной 1869 года. Позже бежал в Швейцарию, где познакомился с М. А. Бакуниным и Н. П. Огаревым, оказавшими на него большое влияние. М. А. Бакунин задумал с помощью С. Г. Нечаева организовать в России революционное общество, которое воплотило бы в жизнь его анархические идеи.
Энергичный молодой человек увлекся этой идеей. Он вернулся в Россию и организовал в Москве несколько пятерок, состоящих в основном из студентов Петровской земледельческой академии. Диктатор по натуре, С. Г. Нечаев не терпел неповиновения в созданной им организации «Народная расправа». Вскоре, однако, возникли трения и разногласия с одним из студентов по фамилии Иванов. По приказу Нечаева студент был убит. Организатор убийства бежал в Швейцарию и оттуда наблюдал за начавшимся процессом над участниками «Народной расправы». В 1872 году он был выдан швейцарскими властями русскому правительству и заключен в Петропавловскую крепость.
В 1873 году московский окружной суд приговорил Нечаева к каторжным работам в рудниках на двадцать лет и вечному поселению в Сибири.
Программа общества «Народная расправа» почти полностью воплощалась в «Катехизисе революционера», написанном С. Г. Нечаевым. «Наше дело — страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение, — писал автор „Катехизиса“. — …Революционер должен проникнуть всюду, во все низшие и средние сословия, в купеческую лавку, в церковь, в барский дом, в мир бюрократический, военный, в литературу, в III отделение и даже в Зимний дворец».
Жестокость их требований приводила иных в шок. Нечаевцы не оставляли сомнений в том, что «особенно вредные для революционной организации» члены общества будут ими уничтожены. Разъясняя идейно-философскую концепцию «Бесов», Ф. М. Достоевский, уже после выхода романа, в одном из писем к наследнику царского престола, великому князю Александру Александровичу, к которому относился с глубоким уважением, писал:
«Это — почти исторический этюд, которым я желал объяснить возможность в нашем странном обществе таких чудовищных явлений, как нечаевское преступление. Взгляд мой состоит в том, что эти явления не случайность, не единичны. <…> Эти явления — прямое последствие вековой оторванности всего просвещения русского от родных и самобытных начал русской жизни. Даже самые талантливые представители нашего псевдоевропейского развития давным-давно уже пришли к убеждению о совершенной преступности для нас, русских, мечтать о своей самобытности. <…> А между тем главнейшие проповедники нашей национальной несамобытности с ужасом и первые отвернулись бы от нечаевского дела. Наши Белинские и Грановские не поверили бы, если б им сказали, что они прямые отцы Нечаева. Вот эту родственность и преемственность мысли, развившейся от отцов к детям, я и хотел выразить в произведении моем».