Перевалив через холм, конь фыркнул, пошел резвой рысью, а потом, прижав уши, понесся галопом по зеленому ковру толоки. Его с лаем обогнала суматошная Кузя, сзади звонко заржал Ромкин рыжий Жан. Подпрыгивая на худой конской спине, вцепившись в жесткую гриву, Тая пискливо хохотала, больно ударила Андрея головой по носу, потом из глаз ее брызнули слезы, и она закричала:
— О-ой! Упаду!
Андрей придержал коня. Так же восторженно улыбаясь, он снял внезапно отяжелевшую Таю, встретил ее насмешливо-вызывающий, озорной взгляд и отвернулся, сбивая с шага весело фыркавшего Боя.
Обратно шли молча. Тая рвала разбросанные на промежке сине-лиловые ирисы, подолгу стояла, шевеля ногой теплый песок на сурчинах, растирала в ладонях струйчатые листья гулявника.
Уже перед самым двором она посмотрела на Андрея, усмехнулась и протянула лукаво:
— А вот я расскажу дяде Мите и тете Насте, ты тогда увидишь…
— Можешь рассказывать, дура! — буркнул Андрей.
Но она никому ничего не рассказала. Вечером все сидели у стола, вспоминали свои скитания по станциям, переезд в Огнищанку, смерть деда Данилы — все, что было пережито в эту суровую, трудную зиму и что теперь, с приходом весны, уходило из жизни, как страшный сон.
Рано утром Антон Терпужный, с которым Дмитрий Данилович договорился накануне, заехал за Мариной и Таей. Они обе всплакнули, простились с семьей Ставровых, уложили на телеге узелок с Таиными вещами и уехали в Пустополье.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Как ни бесновалась на разоренной земле смерть, сколько ни вырывала она из холодных изб человеческих жизней, как ни опустошала измученные, ободранные, безмолвные, точно кладбища, села, а все же чем жарче пригревало солнце, тем более неодолимо и радостно давала о себе знать неумирающая, пробужденная весенним теплом жизнь.
Получив от государства семенную ссуду, обсеялись миллионы крестьян. Хоть и мало полей было запахано и засеяно в эту весну, потому что семян не хватало и в голодный год много пало или было съедено коров и коней, все же люди сделали все, что смогли. Они посеяли рожь и пшеницу, ячмень и овес, вручную вскопали и засадили огороды; злаки и овощи взошли, выгнали густые стебли, стали радовать глаз сочной и яркой зеленью.
Осенью, зимой, весной, каждое в свой час, отгуляли томимые зовами жизни, уцелевшие во время голода животные. Нагуливая на молодых травах жирок, восстанавливая силу и резвость, они стали вынашивать в себе зачатых детенышей. И уже можно было видеть, как по утрам, весь сияя, тщетно пряча выражение нежности на загрубелом лице, выходит из коровника молчаливый мужик и на руках у него бессильный, горячий и влажный, окутанный утробным паром теленок бессмысленно таращит подернутые голубой мутью глаза. Мужик заносит новорожденного в хату, осторожно кладет на расстеленную у печки солому и говорит, радостно вздыхая:
— Ну, в добрый час…
После пасхи ожеребилась гнедая кобылица Демида Кущина, потом принесла крупную телочку сытая корова Шелюгиных, стали котиться овцы и козы Терпужных, Шабровых, Полещуков.
В ставровском доме тоже прибавилось хозяйство — ощенилась неугомонная Кузя. Никто не знал, где она нагуляла себе потомство: в Огнищанке за зиму не осталось ни одной собаки. Ранней мартовской ростепелью Кузя как-то убежала из дому, где-то пропадала четверо суток, а потом вернулась виноватая и присмиревшая. После этой прогулки она вела себя как обычно, а в начале мая неожиданно произвела на свет шестерых бурых, с желтоватым подпалом щенят. Когда Дмитрий Данилович, услышав писк под крыльцом, нагнулся и приоткрыл низкую дверцу, Кузя уже успела управиться — перегрызла всем щенкам пуповину, подгребла их к теплому брюху и лежала, слабо повиливая куцым обрубком хвоста.
— Слышишь, Настя? — усмехаясь, закричал Дмитрий Данилович. — Начала наша живность плодиться и размножаться.
Дети, особенно Каля и Федя, часами просиживали у крыльца. Они наблюдали, как похудевшая Кузя кормит щенят, таскали ей все, что могли: кукурузные лепешки, остатки борща, кусочки добытого Настасьей Мартыновной творога. И Кузя, ласково поглядывая на них темными, орехового оттенка глазами, деликатно съедала лакомые подачки.
Как-то в воскресный день соседка Ставровых, бабка Сусачиха, толстенькая шустрая старуха, жена деда Исая Сусакова, принесла из Костина Кута добытую по просьбе Настасьи Мартыновны пеструю наседку и два десятка яиц, обменяв все это на старые рубашонки Ромки и Феди. Смирная курица как ни в чем не бывало заходила по кухне, оправляя измятые бабкой крапчатые перья, помахивая чуть подмороженным листовидным гребнем, застучала по полу острым аспидным клювом.
— Наседочка добрая, — промолвила бабка, — и хлуп у нее без пуха, и сережки темнеть стали, хоть сейчас ее усаживай.
Бабка Сусачиха, щуря тусклый, с тяжелым веком глаз, пересмотрела на свет все яйца, приготовила плетенку, намостила туда соломы, аккуратно уложила на солому горку яиц и посадила в гнездо наседку.
— Нехай сидит с богом, — сказала она Настасье Мартыновне, — а ты ей водичку ставь, сыпь зерна, дробленого уголька подсыпай. А гнездо посыпь золою, чтобы воши не завелись…
На двадцатый день крапчатая курица вывела пушистых желтых цыплят. Их сначала отсадили в решето, поставили возле печки обсохнуть, а потом, когда они засуетились, запищали, подложили под наседку.
Теперь у порога обжитого дома не смолкали пискливые голоса бегавших в траве цыплят и квохтанье наседки; под крыльцом басовито ворчали, поскуливая, Кузины щенки; утром и вечером двор оглашался ржанием набиравших жирок меринов. В неприютном, покинутом Раухом доме началась новая жизнь.
Как это обычно бывает после долгого и мучительного голода, после многих смертей и страданий, у людей появилось жадное желание посеять, вырастить побольше хлеба, вывести побольше птицы, видеть в своем дворе горы зерна, слышать крик разной живности.
Дмитрий Данилович все чаще уходил в поле осматривать свои посевы. Он подолгу стоял на межах, прикасался пальцами к зеленым пшеничным стрелкам и думал: «Ну вот, пережили мы самое страшное, теперь жизнь пойдет по-другому. Если бог пошлет, урожай, к осени куплю телочку, пару хороших поросят, заведу свой плуг, телегу, чтоб ни у кого не просить, а работать по-человечески…»
На троицу Дмитрий Данилович вместе с другими огнищанами съездил в уездный городишко Ржанск на ярмарку.
На ржанской ярмарке было много людей. Со всего уезда сюда съехались мужики, которые привезли с собой мешки обесцененных денег; бойкие, предприимчивые нэпманы навезли мыла, гвоздей, соли, цветастого ситца, на широкой площади раскинули свои палатки, стали зазывать степенных, недоверчиво посматривавших на давно не виданные богатства мужиков; все кругом шумело, стучало, звенело.
Тут же с лотком в руках вертелся испитой ловкач-спичечник и орал истошным голосом:
— Спички шведские, головки советские!
Тощий одноглазый старик шагал в толпе, помахивал пузырьками, в которых постукивали камешки для зажигалок, и причитал, проглатывая гласные:
— Кымшк зжга… Кымшк зжга…
Рыжий румяный детина с подбритыми по-английски усиками покалывал наглыми глазами табунившихся возле него баб, сверкал золотом вставных зубов, ворковал как голубь, надувая сизый кадык:
— Навались, навались, у кого деньги завелись! Давай бери, бабочки, давай бери! Ситчики-сатинчики! Ленточки-булавочки! Забирайте, бабочки!
Бабы смеялись, толкали одна другую локтями, перешептывались, робко щупали цветастые ткани, а сбоку, склонив к разбитой гармони безглазую голову, тонко и хрипло пел, бередил жалостливую женскую душу одетый в солдатскую шинель слепец:
Как пошла война буржуазная,
Одичал, озлобился наро-од —
И по винтику, по кирпичику
Разнесли мой родимый заво-од…
Ржанские щеголихи, пощелкивая деревянными, похожими на апостольские сандалии стуколками, помахивая короткими, выше колен, юбками, носились по ярмарке, набрасывались на туалетное мыло, кремы, помаду. Черные, как угольщики, цыгане вздымали босыми ногами горячую пыль, с гоготом и свистом гоняли по площади взмыленных коней. Трое старых монахов, в порыжелых рясах и засаленных скуфьях, продавали латунные крестики, лампады, яркие, как конфетная этикетка, иконки.