И еще одна особенность нашей игры: пока я прыгала, она не говорила мне, выигрываю я или проигрываю, и я не знала, что происходит. Я радовалась, огорчалась, гордилась собой, но если бы меня тогда спросили, счастлива ли я, я бы не знала, что ответить. Напрасно я смотрела на Калину, на ее короткую губку, которая не выражала ни одобрения, ни порицания, на ее черные зрачки — с покорностью судьбе ждала она своей очереди. Напрасно мама выглядывала из окна и говорила, чтобы я была поаккуратней, чтобы не испачкала углем передник, чтобы берегла руки — мелкая угольная пыль так и въедается в кожу, под ногти. О мама, разве можно играть так, чтобы руки всегда были чистыми?
У меня были любимые числа, а были и такие, которых я боялась. Кто же мне сказал, что шесть — чертова цифра? Я спросила у Калины, почему так говорят. Она жевала сладкий батат: «Если перевернуть шесть вверх ногами, будет девять». Тогда я поинтересовалась: «А девять — божья цифра?» — но она пожала плечами и равнодушно проговорила: «Давай играй».
Когда включили свет, он сказал: «Давай вставай». В эту минуту я вспомнила Калину.
Мы были в кино, где только что, держась за руки, посмотрели «Хиросима, любовь моя». Я отерла слезы — меня все трогало до слез.
— Что, мне уже и поплакать спокойно нельзя?
Он поцеловал меня в губы.
— По-моему, тебе хочется, чтобы тебя любил японец, вот такой же, как в фильме. Сейчас все женщины хотят, чтобы их любил такой японец.
Я поискала платок в кармане плаща. Наверное, оставила его на кровати, и расческу, и сигареты тоже. Но он был здесь. Я крепко обняла его. Мне хотелось вскочить на стул, взобраться на крышу, взлететь на громоотвод и закричать в лицо буре: я люблю! Я ЛЮБЛЮ! Мы вышли из зала, и я вцепилась в него, он ведет меня — я же сейчас совсем слепая, ничего не вижу, я ослепла! На улице я повисла у него на руке, я не могу идти, нога моя, нога!.. И он почти несет меня. Идет дождь, прохожие не обращают на нас внимания, да и кому какое дело до двух сумасшедших, у которых впереди вечность? Мы оба вечны, мы вечны и одиноки в ночи. В мире. На улице. В грязном теплом кафе. Я посмотрела на руки — ногти чистые.
— Они чистые, когда любишь. — Кто? — не понял он.
Мы сняли плащи. Лицо у меня раскраснелось, оно горело и пылало. Мы сели за столик у стены, другой столик был так близко, что спинки стульев соприкасались и мой стул трясся, когда сосед смеялся или размахивал руками. Ощущение было такое, словно я сижу у него на коленях. Из транзисторного приемника на стойке вырывалась громкая музыка. Кажется, болеро.
Подошел официант, провел по столу еще более грязной, чем клеенка, тряпкой, сгреб в кучу зубочистки и сигаретный пепел. Предыдущие клиенты, видимо, со страстью ковыряли в зубах. И курили беспрерывно — даже от стульев, по-моему, пахло дымом, когда мы сели, прижимаясь под столом коленями друг к другу и сохраняя невозмутимое выражение на лицах. Мы облокотились на стол, от которого исходил какой-то влажный запах. «Это мышами пахнет, да?» — подозрительно спросил он. Я рассмеялась и сказала, что пахнет затхлой мокрой тряпкой. Напротив висело старое, в пятнах, зеркало, оно было разрисовано желтыми буквами — рекламой вермута, я посмотрела на свое лицо, разбитое на блестящие осколки, и прикрылась рукой: я не хотела, чтобы меня видели такой — сверкающей, как разноцветные драгоценности, с безумно бьющимся сердцем, ограненным в Амстердаме, пылающей, как вулканическая лава, сияющей, как звездный луч…
Я люблю тебя. Я люблю тебя, сказала я вслух, пользуясь тем, что болеро достигло апогея, любовник видел, что возлюбленную его уносит лодка, которая может потеряться в волнах безумия, но это не имеет значения — ведь он вечно будет ждать на берегу, продуваемом всеми ветрами, вглядываясь в гребни волн, в их белые лица… О верность!
Между пачками сигарет и жевательной резинки висели брелоки, рубиновые глазки сверкали в глазницах черепов, каждый брелок — маленький белый череп с ничего не выражающими глазами. Мой сосед сзади расхохотался, спинка его стула чиркнула по моему… слишком много здесь этих квадратных столиков. Где, где же это было? Калина, подумала я, обмакнула кончик пальца в вино и спросила, каким номером он пометил бы этот стол. Он наклонился, всматриваясь в клеенку, и засмеялся:
— А номер уже есть, вот погляди!
Я сдуваю сигаретный пепел, упавший мне на грудь. Пепел, пепел. Со страхом смотрю в окно. Из глубины времен возникает Калина — или она и есть само время? Голос ее звучит громче, тянется, как горячее миндальное тесто: «Ве-е-ера!..» Голос столь явствен, что я вскакиваю. Опять все сначала?! Перед глазами наши ворота с розетками, мама, кипящая кастрюля, и сердце замирает от страстного желания… «иди играть!».
Я закрываю свое окно, я закрываю свое сердце, но уголь уже быстро чертит на асфальте квадраты, короткая губка неумолимо поднимается — «давай играй».
«Погоди», — вдруг с изумлением слышу я свой собственный голос и вновь чувствую, как бледнею, глядя на выведенные углем цифры, бросающие мне вызов. «Погоди», — повторяю я с умоляющим жестом. Я черчу в воздухе крест и перевожу дыхание. Сжимаю в руке биту и, сосредоточившись, начинаю прыгать по квадратам.
Гербарий
Перевод Н. Малыхиной
Каждое утро я брала корзинку и отправлялась в лес, дрожа от восторга, когда находила какое-нибудь редкостное растение. Я была трусихой, но смело продиралась через колючие кусты, натыкаясь на муравейники и норы (а вдруг там броненосец или змея?), и выискивала самые необыкновенные листья, чтобы потом он их не спеша разглядывал и вкладывал в альбом в черном переплете. Позднее они войдут в гербарий, дома у него в гербарии было почти две тысячи растений. «Ты видела когда-нибудь гербарий?» — поинтересовался он.
В первый же день, только приехав к нам, он научил меня произносить herbarium. Я без конца твердила: гербариум, гербариум. Еще он сказал, что любить ботанику — значит любить латынь, ведь почти все в растительном царстве носит латинские названия. Латынь я ненавидела, но со всех ног помчалась разыскивать кирпичного цвета грамматику, которую засунула на самую верхнюю полку. В учебнике я нашла фразу полегче и вызубрила ее наизусть, увидев ползущего по стене муравья, блеснула: «Formica bestiola est». Он пристально посмотрел на меня. «Муравей — это насекомое», — выпалила я перевод. Тут он рассмеялся, да так весело, как не смеялся ни разу потом. Я тоже расхохоталась — конечно, я смутилась, но и обрадовалась: хоть что-то он разглядел во мне, пусть и смешное.
Был он мне каким-то дальним родственником, а к нам приехал поправляться после болезни. Что это за болезнь, я не знала, но от нее он бледнел и покрывался испариной, стоило ему быстро подняться по лестнице или просто подольше походить по дому.
Я перестала грызть ногти, к величайшему изумлению моей мамы, которая уже исчерпала все средства — и угрозы сократить мне выдачу карманных денег, и запреты на походы в гости к подружкам. И все без толку. «Ну и ну, кто бы мог поверить!» — сказала она, увидев, как я натираю пальцы красным перцем. Я притворилась, что не слышу, вчера он мне сказал, что у меня будут уродливые руки: «Ты об этом подумала?» В жизни не думала об этом, да мне и все равно было, какие там у меня будут руки, а тут вдруг стало не все равно. А если когда-нибудь из-за них он меня отвергнет, как испорченный или слишком обыкновенный лист? Я перестала грызть ногти и перестала врать. Почти перестала. Ведь он не раз говорил мне, что ненавидит всяческую ложь и нечестность. Мы сидели на веранде, он разбирал еще влажные от росы листья и вдруг спросил меня, слыхала ли я о вечных листьях. Нет? Он погладил пушок на листе мальвы. Лицо его смягчилось, когда он растер лист в руке и вдохнул его аромат. Вечные листья живут до трех лет, а простые, стоит им пожелтеть, опадают при первом же порыве ветра. Вот и у лжи жизнь короткая, хотя иной раз и блестящая. Когда лжец оглядывается назад, он видит только голое, засохшее дерево. А у правдивых людей дерево зеленое, с пышной кроной, в которой живут птички, — он раскрыл руки и показал, как шелестят листья и шумят крылья. Я сложила руки на коленях и поджала губы, которые горели огнем, — отросшие ногти были великим соблазном и карой одновременно. Я могла бы сказать ему, что именно из-за своей незначительности я вынуждена укрываться ложью как блестящим плащом, что именно перед ним, больше чем перед кем-либо другим, мне хочется покрасоваться, пофантазировать, чтобы он вгляделся в меня, как сейчас вглядывался в лист вербены. Неужели он не понимает таких простых вещей?