Рыжиков из своего кармана выгрузил много всякого добра: полплитки шоколада, карандашик-автомат, альбомчик «Крымские виды», билет в кинотеатр и два медовых пряника. Подвесько вытащили немедленно на середину. Уши Подвесько от этого отяжелели и сделались большие.
— Что? Так что? Я взял, да? Я взял?
— Ты это купил? — спросил Торский.
— Конечно, купил.
— А деньги откуда?
— А мне сестра прислала… в письме… все видели.
И тут со всех сторон подтвердили: действительно, на днях Подвесько в письме получил три рубля. Подвесько стоял на середине и показывал всем свое добродетельное лицо. Торский уже махнул рукой в знак того, что он может покинуть середину, но Захаров вмешался:
— Подвесько, а ты воду пил в городе? С сиропом?
— Пил…
— Два стакана?
— Ну два.
— Два, так, а пряников… вот этих… ты сколько сьел? Четыре?
Подвесько отвернулся от Захарова и что-то прошептал.
— Что ты там шепчешь? Сколько ты сьел пряников?
— И не четыре совсем.
— А сколько?
— Три.
— А какая цена такому прянику?
— Двадцать копеек.
— Ты в город на трамвае ехал?
— На трамвае.
— И билет покупал?
— А как же!
— И обратно?
— И обратно.
— А сколько стоит альбомчик?
Подвесько задумался:
— Я забыл: или сорок пять, или пятьдесят пять.
Несколько голосов с дивана немедленно закричали:
— Сорок пять копеек!
— А шоколад?
— Я уже забыл… кажется…
И снова несколько голосов закричали:
— Восемьдесят копеек! Такой шоколад «Тройка» — восемьдесят копеек!
И дальше Захаров обратился уже к дивану:
— Карандашик?
— Сорок копеек! такой карандашик сорок копеек!
— Так. А на билете в кино написано: тридцать пять копеек. Правильно, Подвесько?
Подвесько без особого оживления сказал:
— правильно!
— Выходит, что ты истратил три рубля тридцать пять копеек. Правильно?
— правильно.
— У тебя было три рубля, где же ты еще взял тридцать пять копеек?
— Я нигде не брал тридцать пять копеек. Я истратил три рубля, которые сестра принесла.
— А тридцать пять копеек.
— Я этих не тратил.
— А сколько ты купил конфет?
— Конфет? Какх конфет?
— А тех… в бумажках? Ты купил четыреста грамм?
Подвесько снова отвернулся и зашептал. Руднев подскочил к середине, наставив ухо к шепчущим устам Подвесько.
— Он говорит: двести грамм.
— Что-то у тебя денег много получается, — улыбнулся Захаров.
Подвесько энергично потянул носом, провел рукаков мо губам и засмотрелся на потолок. Руднев, стоя рядом, стал ласково его уговаривать:
— Ты прямо скажи, голубок, где ты набрал столько денег? А?
— Я нигде не набирал. Было три рубля.
— Так покупок у тебя больше выходит. Больше, понимаешь?
Подвесько этого не хотел понимать. У него было три рубля, все видели, как он получил их в конверте, Подвесько не хотелось покидать эту крепкую позицию.
— Может, ты меньше покупал?
Подвесько кивнул с готовностью. В самом деле, он мог сделать меньше покупок, ровно на три рубля, это его в совершенстве устраивало.
— Может, ты не покупал целого шоколада? Может, ты половинку купил? Там же половинка осталась?
— Угу.
— Половинку купил?
Подвесько снова кивнул.
Общее собрание рассмеялось, этот человек не представлял никаких загадок. И таким же ласковым голосом Руднев спросил:
— Ты прямо ночью полез в карман, взял кошелек, правда?
И теперь Подвесько с готовностью кивнул, потому что ему, собственно говоря, понравилась намечающая ясность положения.
Торский почесал за ухом, посмотрел, улыбаясь, на Захарова.
— Иди на место, Подвесько! Ты еще, наверное, красть будешь.
Подвесько вдруг заострил глаза. В словах Торского ему почудился какой-то обидный намек. Торский повторил:
— Красть еще будешь, правда?
Подвесько вдруг просиял:
— Честное слово, нет. Это последний раз.
— Почему же последний?
— Не хочется.
— Угу. Ну, добре. Будем наказывать, товарищи?
Подвесько затопатлся на середине — очень уж весело смотрели на него колонисты. Воленко поднялся на своем месте:
— Да бросьте возиться с этим… чудаком! Это хорошо Рыжиков сделал, что проверил у него карманы, а то на других думали бы. Подвесько обязательно еще раза два сопрет что-нибудь, за ним смотреть нужно…
— Товарищ Воленко! Честное слово, больше никогда не буду!
— Посмотрим, а только отпусти его, Виктор, чего он середину протирает. Десять рублей — на занавес. Да и Подвесько, что такое, — лежало плохо десять рублей, не заперто, он и стащил. Он думает, если замка нет, значит, возьми и купи себе шоколадку. А занавес — другое дело! Когда мы теперь соберем на занавес? Вот Первого мая праздник, а у нас сцену закрыть нечем. Тут не Подвесько орудовал. Тут, понимаете, настоящий враг, да и не один. Такой занавес на руках в город не отнесешь, да и продать нелегко. В этом случае серьезный человек работал, большая сволочь! Вот кого найти нужно.
Прения по этому вопросу затянулись. Никто не высказывал никаких подозрений, но сходились в общем гневном утверждении: нужно найти врага и уничтожить. Все чувствовали, что враг этот и сейчас, вероятно, сидит на диване и слушает, при нем приходится решать вопрос о том, что нужно предпринимать. И поэтому всем показалось приятным предположение, высказанное Брацаном: не может быть, чтобы колонист пошел на такое дело, а у нас теперь живет в колонии двести человек строительных рабочих, и какой там народ, никто хорошо не знает. Они ходят в кино, они видели занавес, наверное, у них есть такая шпана. Залезли хоть бы и через окно и стащили. Им и продать легче, а может быть, просто поделили, костюмы сошьют.
На собрании сидел и строительный техник Дем, очень похожий на кота, усы у него торчком и все шевелятся. Дем попросил слова и сказал:
— Очень может быть, товарищи колонисты, очень может быть. Народ со всех сторон пришел. Я все еще хорошо не знаю. Каменщики, конечно, не возьмут, за них я, можно сказать, ручаюсь. А вот чернорабочие, кто его знает, можно сказать, не могу ручаться.
Все это так было похоже на правду, что даже Захаров задумался и с надеждой посмотрел на Дема…
4. ПЕРВОЕ МАЯ
Все шло в колонии прежним строгим порядком. В шесть часов утра играл Володя Бегунок побудку:
Ночь прошла, вставайте, братья,
Наступает новый день,
Бросьте лень,
За мотор,
За верстак и за топор!
Нам
Встать пора к трудам!
И уже при весеннем утреннем солнце просыпается колония, шумит в спальнях и коридорах, затихает на поверку, наводняет вдруг столовую и потом разбегается по цехам и классам; чуть-чуть звенит рабочая тишина дня. В обед снова слышится смех, снова жизнь кажется искристой и шумной. И так до вечера, когда в классах собираются кружки, в парке отдыхающие, пацаны носятся, долетают звуки оркестра — сыгровка. И деловые, и дружеские, и серьезные, и зубоскальные движения как будто тонкими ничтоками соединяются в руках строго, подтянутого дежурства, которое все знает, все видит, всему дает направление и размах. И, может быть, в душе дежурного бригадира всегда отражается и та глубоко спрятанная молчаливая тревога, которая у каждого возникает, когда он вспоминает ограбленный театр колонии. Может быть, поэтому о занавесе не говорят и не вспоминают, как не говорит о нем и дежурный, проверяя уборку в театре каждое утро.
Счастливым, душевным, ясным торжеством пролетели дни Первго мая. В городе колония прошла мимо трибуны вслед за войсками, прошла прекрасной взводной колонной с общим салютом, и оркестр играл «Военный марш» Шуберта. На трибуне радовались привету первомайцев, каждому взводу сказали отдельное приветствие, и видно было по выражению лица Крейцера, что он гордится своей колонией.
Ваня играл уже в оркестре. Второй корнет, на котором все приходится выделывать «эс-та-та», его, конечно, не удовлетворял, было завидно, что другие играют на первых корнетах и кларнетах, у них интересные, сложные «фразы», а у Вани никаких фраз, только «эс-та-та». Но такова уж судьба всех музыкантов: сначала они играют на вторых корнетах, а потом на первых.