Глава пятая,
убеждающая читателя в том, что автор, возможно, больше всего на свете любит описывать женщин, высоких и худеньких, стройных и угловатых, нежных и стеснительных, стриженных под мальчика и услужливых, как тень, верных, неверных, заботливых, глуповатых, безумных вакханок и застенчивых, как газель, блондинок, брюнеток, рыжих с пушком на теле, веснушчатых и чистоплотных, говорящих в минуты любви и молчаливых, кокетничающих, словно пятилетние девочки, пухлых крашеных блондинок и презрительных миниатюрных шатенок с телом жокея и душой тигра в клетке; как высокомерны или жалки они в минуты расставания, как меняются их глаза от слез, карие, бирюзовые, зеленые, с кошачьими зрачками и с сыпью рыжеватых пятнышек, как умоляют они, выпрашивая прощение, как каменеют в фигуре умолчания: не глаза а контактные линзы, не высокие скулы а подчеркнутая независимость; суфражистки, феминистки, домоседки, лесбиянки, насмешницы, болтуньи, хранительницы домашнего очага, разрушительницы покоя, страстные и фригидные, горячие, как подмышки в жару, и холодные, точно нос здорового животного, террористки, хулиганки, половые извращенки, скромницы, умницы, истерички, монашки, мадонны, федры и пенелопы, февронии и клеопатры; а как красив у некоторых из них жест полусогнутой в локте руки, которая поправляет волосы на затылке, нежный, женственный, беззащитный и обворожительный, летний день, обнаженная ручка поднимается, выглядывая из щедро открытого летнего платья, оголяется подмышечная впадина, чисто выбритая или интимно покрытая ретушью пуха, пальцы приподнимают прическу с затылка, ловко выдергивают последнюю шпильку, и лавина волос обрушивается на плечи, несется каскадом, шелестит и сверкает, какая-нибудь прядка завьется спиралью над нежной улиткой уха, недовольно наморщится носик, рука подправит, легкий поворот шеи и по канатной дороге взгляда, сквозь призму омытого слезой глазного яблока, побежала уже искра призыва, жалости, сочувствия, служебного рвения и профессионального расчета; но, увы, эта цитата из другого произведения автора
А что, если действительно сделать героиней belle dame[7], шикарную экзотическую женщину из общества, сводящую с ума узким гибким станом, порочной изысканностью манер, томительным изгибом тонкого тела, львиной гривой густых, спадающих до пят медно-рыжих волос, точеным личиком с чертами одновременно детскими и таинственно холодными и зеленоватыми русалочьими глазами. Женские волосы язык страсти. То она убирает свою головку под мальчика, как у Аполлона Бельведерского, с тугим узлом золотых волос, завязанных спереди лентой, то спускается к чаю с длинными трубочками локонов, что в эротическом беспорядке свешиваются ей на плечи, то косы причудливо обвивают белый просторный лоб. Тысяча быстрых взмахов щеткой перед голодной пропастью зеркал у трельяжа каждое утро после сна при открытых окнах даже в самый сильный мороз, когда стекла затянуты синими змеями вьюги, что неистовствует на улице снег на карнизе, на подоконнике, растаявшей лужицей на янтарном полу и даже на волосах, что разметались по крахмальной целине; а утром горячая как кипяток ванна; и час-другой перед зеркалом, разговаривая с ним взмахами расчески, поворотом шеи с голубой развилкой вены, прихлебывая горячий кофе, принесенный вымуштрованной горничной. Чтобы затем весь день с трех часов пополудни до пяти ночи провести на козетке, с распущенными волосами, подтягивая коленки к подбородку под белым газовым платьем, с обязательным черным крестом на груди и лорнеткой с инкрустациями в холеной ручке. Зажимая тонкими кровавыми губками то черепа-ховые шпильки, то фаберовский карандаш, быстро летающий по снежному полю чистого листа. Иногда поводя зелеными кошачьими глазами. Маленький пуфик, витая кочерга у камина, ржаво-рыжие отсветы порхают бабочками на фоне кирпично-коричневых обоев. Граненые флакончики, книжечки, изящно переплетенные, перламутровый дымок папироски. Расческа чертит дуги, полукружия, падает в изнеможении в обморок. Но иногда какой-нибудь новый почитатель вместо Сафо, ожидающей свою лесбийскую приятельницу, встречал прехорошенькую девочку, в коротком платьице, с простой длинной косой, наивную и мечтательную. С мужем, который больше всего на свете боялся сквозняков, простуды и клопов, она ложилась, поджидая гостей, на ковер и увлекалась игрой в дурачки. Или же являлась с игрушкой-уткой на руках, что должно было символизировать разделение супругов, считавших пошлостью брачную половую связь. И именно поэтому в доме на Литейном не терпели никаких дам. Зато благосклонно принимался затесавшийся в среду поэтической молодежи брат мужа, профессор Казанского университета, впоследствии прославившийся своими изнасилованиями юных провинциалок и бежавший за границу. А она гордилась своими стройными ногами и любила сидеть на столе или другом возвышении, к примеру на пузатом комоде, куда ее любезно подсаживали, и, несколько приподняв широкий подол платья пальчиками, свесив стройные ножки, которыми игриво покачивала, мило произносила колкие остроты и обоюдоострые парадоксы, ловко и неутомимо парируя доводы своих противников по пылкому спору. Одно время являясь всегда и везде только в белом. Зато среди ее поклонников был тот полупоэт-полубомбист, что еще гимназистом оклеил комнату от пола до потолка черной матовой бумагой и подстрекал юнцов к самоубийству либо кастрации, часами разглагольствуя на эти темы; или другой, по обычаю целующий протянутые ему пальчики со словами: «Не верю в безумие ваше, все в вас ломанье, и, охая, добавлял: Ведьма вы, ведьма: я бы вас сжег!» О, эти женщины, коварные ластоногие существа, с раздвоенным, как у русалки, хвостом, скользкие и гладкокожие, с потаенной родинкой в тени подмышечной впадины, с душным арахисовым запахом волос, с ленивой грацией и истомой, особенно утренней; вот она выходит в прозрачном капоте, зажимая в кулачке сиреневый карандаш и длинную папироску, стреляя зелеными хризолитовыми глазами, не обращая внимания на коротышку мужа, затерявшегося в черных дебрях кожаного дивана, вместе с его вечными арабскими сказками и присущим ему запахом корицы. Просвечивая контурами гибкого тела сквозь дымчатую кисею, темнея мыском лона, постоянно заигрывая со своими локонами: то поднимала согнутой в локте рукой волосы на затылке, перемешивала их, закручивала, забрасывала за спину, и потом, под гнетом собственной тяжести, волосы стекали лавиной во время разговора, медленным золотом струясь вокруг шеи с голубой пульсирующей жилкой, ласкали обнаженные плечики, скользили по рукам, постепенно выстраиваясь шалашом. А она, продолжая играть роль гостеприимной хозяйки, делала вид, что совершенно не обращает внимания на состояние своей прически, меняющей очертания с каждой тяжелотекущей минутой, иногда изгибаясь под кисеей утреннего капота, как бы случайно разводя ножки, с темнеющей паузой между ними, продолжая что-то тонко и остроумно лепетать своему собеседнику, не знающему, куда деть от стыда глаза. И не только угрюмому гетевскому Гомункулу, опасливо сторонящемуся людей и женщин, но и просто случайному посетителю хотелось сбросить невзначай легшую на рукав потрепанного сюртука ручку с копьевидными ногтями, скомкать подрагивающей ладонью край издевательски прозрачной кисеи, стягивая, сминая дымчатую кожу оболочки, и обхватить, задушить руками всплеск изогнутого стана, сильного, точно пружина, невзирая на любое сопротивление, на укусы в плечо, на царапанье милых коготков, на барабанную дробь кулачков, горохом пробежавших по спине; и даже несмотря на пропавшего в дебрях кожаного дивана малахольного мужа, с его идиотским пристрастием к коричневым тонам и корице. Того самого, помните, карапуза, с трубным голосом оратора, что останавливал фразу на запятой или недописанной букве ровно в полдень, по выстрелу крепостной пушки. Но пружина сжималась, и желание уходило на дно. И приходилось ночью подкрадываться к дверям чаровницы и подбрасывать бранные оскорбительные записочки, засовывать их в замочную скважину и в дверную щель, остужая площадными словами и неуклюжими рисунками свою страсть и постепенно вырабатывая в себе идиосинкразию к ее дьявольски соблазнительному облику. Странное дело, удивительное дело. Но кончилось все довольно заурядно, первым летом нового века, когда по настоянию отца, генерал-аншефа в отставке, поехал развеяться на Рижское взморье, вместо лечебных морских прогулок проводя все дни напролет в задымленном номере самой дорогой курортной гостиницы за писанием бешеных мадригалов и эпиграмм. Все проходит. Возвращаясь в конце нестерпимо жаркого июля, уже в вагоне, думая совсем о другом, вдруг вспомнил, что забыл паспорт между рыхлых страниц адресной книги на столе в своем номере. Слава богу, заехал недалеко. Пришлось выйти на первой же станции и дождаться встречного, чтобы вернуться. Парило. Над разогретым дощатым настилом платформы стоял слюдяной струящийся воздух полуденного июля: в дрожащем мареве плыли пыльные тополя, гуськом огибающие перрон, полосатая будка стрелочника, обшарпанное здание вокзала с башней; в слезящемся ракурсе взгляда продефилировали две провинциальные дамочки под летними кружевными зонтиками, за которыми, багровея лицом, носильщик с яркой медной бляхой тащил гроздь сундуков и саквояжей. На другом конце платформы жандарм в островерхой каске вот парится, несчастный! беседовал о чем-то с господином в клетчатой паре. Ну и жара. За станцией, мелькая узкой синей лентой вдоль домов и пригорков, протекала быстрая речка, почти ручей. Слоистый воздух сдвигал очертания. Оглянувшись по сторонам, сплюнул сухим ртом на горячие доски настила. Постоял какое-то время, прислонясь спиной к ребристой ограде перрона, ощущая, как по кегельбану позвоночной впадины катятся горячие капли пота. Не было сил терпеть. И так как до встречного оставалось более получаса, решил искупаться на скорую руку в манящей яркой голубизне реки, которая, как потом выяснилось, называлась Аи. Наш ненавидящий женщин Гомункул утонул, то ли зацепившись шнурком нательного крестика за покрытую осклизлой бархатной тиной корягу, то ли попав в стремительный водоворот; но когда женские объятия воды сдавили в последний раз грудь и чья-то ладошка перекрыла струйку дыхания, в помутившемся омуте сознания опять поблазнилось гибкое русалочье тело, будто прильнувшее к его холодеющему рту; молочная кисея туманом проплыла перед глазами, какая-то судорога желания свела изнемогающее в неравной борьбе существо и тут же отпустила, будто он наконец слился в поспешном объятии с рыжеволосой прелестницей с зелеными глазами и, соприкоснувшись, растаял, изойдя в ничто. Ох уж эти бабы одна морока! Лучше, право, груди репой и беременный живот. Раз присутствовал на лекции по физиологии одного немца, который читал аккуратно, честно зарабатывая гонорар в двадцать гульденов, но когда, приводя факты, говорил о девстве, опускал конфузливо голову; и, представьте себе, сообщил, что плева из всего животного мира есть только у женщин. Странное дело, удивительное дело. Знаете, кстати, заезженную пластинку французской пословицы, что и самая красивая девушка не может дать больше того, что она имеет. Да, да, именно так, уважаемый читатель, почему, собственно, не представить себе занимательный разговор двух пожилых мужчин или, скорее, мужчин в возрасте, можно даже сказать, в самом соку, то есть еще не потерявших, соmme on dit[8], ну, вы сами понимаете, что так ценится юными, но не обязательно, особами, когда они начинают понимать, что к чему и так далее. Странное дело, удивительное дело. Неторопливая беседа о слабом поле двух умудренных мужей, что может быть интересней или даже поучительней, если один из них редактор самой распространенной русской газеты, так сказать, обывательское издание, на любой вкус, хотя кому как, для некоторых почти черносотенная газетенка и тому подобные всевозможные упреки и эпитеты, хотя сам редактор, разгуливающий по дому в пунцовом стеганом халате, накинутом прямо на белье, был, несомненно, и сложнее, и разнообразнее своего детища; был, если можно так выразиться, неуловимее его. И для нашего старого знакомого (страницы, шелестя, листаются назад, выуживая из движения воздуха зыбкие очертания героя), коего мы назвали, весьма, конечно, условно, Василием Васильевичем, душа его собеседника представлялась сотканной словно из муара, особой материи, которая отливает то синевой, то бирюзой; повернул иначе и она вдруг окажется с карминным отливом; посмотрел от света блестит, как белая сталь; повернул к свету вороново крыло. Дадим нашему Василию Васильевичу еще один шанс, пусть он пройдет перед читательским взором своей шмыгающей, словно застенчивой походкой, заплетаясь ногами и неловко размахивая короткими ручками. Что нам помешает даже идущего по улице Василия Васильевича заставить вдруг ни с того ни с сего остановиться (спереди нарисуем фонарный столб с тусклым стеклом, полицейского пристава, делающего внушение почтительно кивающему бродяге; извозчик, щелкая бичом, гремя сбитыми о булыжник колесами, покатил мимо) перед закрытой дверью трехэтажного дома желтенького оттенка, скажем, в Эртелевом переулке; неожиданно присесть или сделать шажок в сторону, покоситься по сторонам, а затем засеменить далее, вслед умчавшейся пролетке. Или во время разговора с тем же самым приставом (например, выспрашивая дорогу) внезапно выкинуть коленце, махнуть рукой или скорчить такую гримаску, чтобы у служивого бесцветно-голубые глаза полезли из орбит, испуганно замигали безресничные веки и мелькнула мысль: барин спятил либо навеселе. Но тихо, вот рукописный, полностью выдуманный Василий Васильевич поднимается по мраморной невысокой лестнице на второй этаж, впущенный лакеем (скажем, для смеха, тоже Василием), из большой передней заворачивает в темноватый коридор между спальней и просторной библиотекой, с огромным письменным столом (величиной с игральный) посередине, на котором мы предусмотрительно (для живописного беспорядка) разложили книги. Налево от прохода изобразим для читателя кабинет, передняя стена которого заменена стеклом, непроницаемым для звуков. Полная тишина. За стеной хрустально тикают часы. И портреты в тяжелых рамах в проемах книжных полок и шкафов первой жены, умершей дочери, почитаемых писателей: Шекспира, Пушкина, Чехова и Истомина (полный черносотенный набор); еще чьи-то портреты в узких рамочках, целый иконостас, без просвета. Слева, на половину кабинета, всегда пылающий камин для вечно зябнущего хозяина. Вот он в привычной позе: спина выгнута колесом, так что почти не видно головы, ушедшей в стол, что-то читает и пишет. Услышав заглушаемые ковром шаги, он чуть поднимает голову и молча смотрит. Сидит еще несколько мгновений, встает, и весь разговор на маятниковом ходу, взад и вперед по просторному кабинету, не останавливаясь ни на секунду, иногда поглядывая на собеседника. И манера беседы, представьте себе, исполненная величайшей живости, с паузами мягкого смеха, тихого и небольшого. Вообразите звонок, телефон. Приказание: явиться в кабинет министра внутренних дел в восемь утра. Я, старик, ложащийся никак не ранее четырех, в восемь утра! Вы поймете, что я, конечно, не спал всю ночь. В восемь ровно вхожу к Сипягину. Черный, гневный: что это такое? И показывает, что вы думаете, номер с вашей статейкой. Тут, конечно, не все дело в статейке, но все же. Ведь сколько раз, когда они гнали меня, хотели закрыть мою газету, я говорил про себя: мерзавец! я умнее тебя, и я переживу тебя. Но, уж простите старика, ваши фаллосы меня замучили. Как городовые, они у вас на каждом углу, куда ни сунься. Ну что это, батенька, такое: все женские учебные заведения готовят в удачном случае монахинь, в неудачном случае социалисток либо проституток (что одно и то же). «Жена» и «мать» в голову не приходят. А это, взгляните, я красным отчеркнул. Бог хотел сотворить акт, но не исполнил движение свое, а дал его начало в мужчине и начало в женщине. И уже они заканчивают это первоначальное движение. Отсюда его сладость и неодолимость. Странно. Удивительно. Что мне, старику, имеющему взрослого сына-лоботряса, прикажете делать с такими вашими советами? Разрешить брак гимназисткам и гимназистам (пока не испортилось воображение), ибо по анкете приблизительно с VI-го класса гимназии все учащиеся вступают в полосу перемежающегося с проституцией онанизма. Даже не разрешить, а вообще сделать обязательным брак юношам 16 и девушкам 14 с половиной лет, без чего не давать свидетельства об окончании курса. Все так, ибо роман есть розовый пар, занимающий пустое место при наступлении вовремя супружества, и его совсем не нужно, если семейное сожительство попало в устойчивую колею. Замечательные, однако, рекомендации. Молодоженов же надобно оставлять в храме, отделив им ровно половину с открытым черным куполом над головой, соленые кристаллики звезд, сходящие на нет тени деревьев, бассейн с изумрудной водой: пусть живут среди глазастых иконных ликов, пока не проявится фотопленка ее беременного живота, а гулять выходят по ночам меж мерцающих сугробов могилок и великопостного снега. Вот, глядите, батенька, я двумя черточками отметил. Любовь всегда обмен разных и противоположных. Когда зубцы шестеренок притираются, сглаживаются, не зацепляют друг друга исчезает стройность и гармония противоположностей: любовь умирает. Отсюда вспыхивают измены, как капли керосина, падающие на полупотухшую головню, как последние надежды любви: ибо измены и отдаляют, но и притягивают; последний нестершийся зубец нарастает и движение опять возможно, есть сколько-нибудь, насколько хватит. Измены самоискупление любви, заплаты на ветхое и изношенное. Когда человек спит, то он, конечно, не совершает греха. Но какой в этом толк? Нравственна или безнравственна фарфоровая чашка? Она чиста, изысканна и хорошо расписана. А нравственность и воздержание не потому, что нехорошо, а потому, что не хочется. Не хочется эту длинноволосую, длинноногую милочку, называемую некоторыми шутниками женщиной, и сваливают на нравственность, хотя на самом деле все мужское сползло, как сползают носки, облупилось, точно краска на солнце. И метит, втайне от самого себя, в содомиты.