— Мне снилось, — сказала она глухо. — Но у нас с вами разные адские отделения — круги, так кажется? — мы друг друга не поймем. А впрочем, что тут понимать? Вы тряслись за свою шкуру.
— Почему столько презрения? Этой самой тряской — инстинктом самосохранения — и жив человек. Отдельные аномалии (самопожертвование за идею, за отечество, например) только подтверждают всеобщее правило. Вы скажете: любовь к детям, к родным — это любовь к себе. Святая, неистребимая и единственная! Вот истина, о которой, однако, не принято говорить, чтоб зверье щипало травку в стаде, а не собиралось в хищные стаи.
— Вы хищник.
— Я-то? Всю жизнь трясся — с детства, с юности постоянный страх. Но этот год… я больше не мог, психически не мог. И решил пойти навстречу… черт его знает кому! Обыскать дом во второй раз было необходимо: может, по каким-то причинам сам хозяин перед смертью перепрятал злосчастную папку. Кроме того, имелась одна зацепка. Еще в ту, первую, ночь в нижнем ящике стола я нашел бумаги, исписанные рукой моего учителя. Целый ворох, оставшийся, очевидно, после обыска в 52-м. Среди них семнадцать разрозненных страниц из «Драгоценностей русской прозы» — мне ль не знать! Естественно, я сразу забрал их и уничтожил. Однако шантажист (образ борца за истину в моем сознании постепенно померк, поскольку рукопись не всплыла ни на следствии, ни у Бардина), так вот, шантажист, возможно, обнаружит недостачу и вернется за ней. Я решил предупредить его запиской и, так сказать, намеком на расправу: «Насчет драгоценностей можем договориться, тем более что их не хватает. Иначе — берегись!» Шантажист должен был меня понять и, если он в курсе, связаться со мной. Или просто испугаться: кому охота рисковать жизнью из-за давно позабытого профессора Мещерского, к тому же еще предателя?
— В этой коробочке, — Дарья Федоровна указала на стол, — обыкновенная сода.
— Откуда вы узнали? — Он насторожился. — Вы не специалист.
— Ну какая ж хозяйка не узнает соду?
— Да? — Чувствовалось, как напряженно он раздумывает. — А не бродит ли где-нибудь в окрестностях наш знаменитый медик?
— Вы ж следили за улицей и осмотрели дом.
— Следить-то следил, но… он мог подкрасться задами, каким-то кружным путем, а спрятаться в этом антиквариате нетрудно.
— Вы боитесь?
— Дарья Федоровна, вы очень опасная женщина. Признаться, год назад из-за всех этих перетрясок я вас толком не рассмотрел и не оценил. Прелестная, слегка капризная дама, убитая горем вдова — все банально, все можно предсказать заранее. Черта с два! Я не считал вас замешанной в кутерьму с папкой: в ту ночь мы с братом оставили вас на руках соседей почти в невменяемом состоянии. И вы, конечно, предъявили бы рукопись с письмом на следствии, объяснив, что мучило вашего мужа перед странным самоубийством. Ну а если б не шантажист, а вы напоролись на записку и коробочку и отнесли их в милицию, вас бы вежливо выпроводили с этой содой. Проделки безумной вдовы. Одним словом, я не считал, что иду на риск, и не принимал вас в расчет, а зря! Вы не побежали с содой в органы, а умудрились собрать всех оптом и блестяще провернуть следствие, хотя я всеми силами, как только мог, сворачивал вас на ложный след. Вы — и никто другой — прицепились к этим уголовным драгоценностям; вы поняли, нет, почувствовали, что в незабвенной пушкинской прозе («Гости съезжались на дачу») — ключ к разгадке. Именно вы еще засветло прервали следствие и выпроводили гостей, чтобы заняться папкой. И я не мог по оживленной воскресной улице невидимкою добраться до вас. И наконец, ловким ходом вы вынудили меня пойти на сделку. Я восхищен, однако учтите: меня здесь нет, брат устроит алиби, а ваши так называемые доказательства я сумею обратить в дамский лепет и безумный бред. Давайте папку.
Она подошла к бюро драгоценного черного дерева, бабушкины часы с возлюбленной парой принялись отбивать двенадцать ударов. Тайна понедельника. Две крысы внезапно выскочили из потаенной лазейки и закружились в яростной схватке посреди комнаты.
— Проклятый дом, — пробормотал членкор. — Здесь трупы. Разделайтесь с ним поскорее.
— Нет. Теперь нет. Он умер здесь.
— Повторяю: я восхищен. Одно для меня непостижимо: как вы могли полюбить такое ничтожество?
Она отозвалась холодно:
— Я вас вижу насквозь. Вы стремитесь возбудить ненависть к убитому, чтобы я простила убийцу.
— Вас не надо возбуждать, возразил членкор вкрадчиво. — После упоминания о Пицунде вы мгновенно возненавидели его. И сумели взглянуть в лицо истине: он променял вас на маленькую дрянь. Как говорится, по Сеньке и шапка, собаке — собачья смерть.
— Это не истина, — прошептала она, слезы любви и жалости подступили к горлу. — То есть не вся истина. Да, я чувствовала, что мы с ним погибаем в житейской пошлости, захотелось остренького, запретного… «Пиковой дамы». Он очнулся первый… несчастный ребенок, сирота, сын предателя, лишенный и детства, и юности. Я ничего не поняла! Себя я ненавижу, я ничтожество, у меня не хватило души простить… или хотя бы проститься с ним, когда он умирал вот здесь, на глазах… Алик! — закричала она, и впервые заплакала, и бросилась к двери, и вспыхнул свет, и старый школьный товарищ поспешил ей навстречу. — Алик! Я никогда его больше не увижу!
— Даша, милая… — он гладил ее по голове, словно ребенка. — Дашенька… гляди!
Старик зашевелился, достал из-за пазухи гаечный ключ (таким при желании вполне можно проломить череп), повертел его в руках, вдруг растянулся на кушетке — пружины в последний раз протестующе взвизгнули — и застыл, как покойник.
Вопрос следователя: «Таким образом, вы признаете себя виновным в предумышленном убийстве Мещерского?» — «Признаю», — «Вы пошли на это из-за вероятного публичного обвинения в плагиате?» — «Да». — «Это единственный мотив преступления?» — «Единственный». — «В архиве Верховного Суда СССР я ознакомился с материалами по «делу» отца покойного, профессора и доктора филологических наук Максима Максимовича Мещерского, начатого в марте и законченного в августе 1952 года. Там я нашел один любопытный документ: письмо, направленное в прокуратуру учеником обвиняемого Львом Волковым. Вы помните это письмо?» — «Тогда все писали. Такое было время». — «Время никого не оправдывает. Именно по этому доносу и было начато «дело» против вашего учителя, а также против ряда его коллег и студентов. Что вы на это скажете?» — «Я только защищался. Ходили упорные слухи, что Мещерского вот-вот посадят за Александра Сергеевича Пушкина и мы загремим как соучастники. Я всего лишь опередил события». — «Какие же мотивы двигали вами?» — «Страх».
17
— Алексей Романович, значит, вы разговаривали с моим мужем летом в прошлом году?
— Мне позвонил какой-то человек и представился как сын Максима. Второе явление из прошлого. Первое — в 57-м, когда я отказался встретиться с Ольгой Николаевной… Я только что вернулся из лагеря. Но меня ничто не оправдывает. Мы тогда, в пятидесятые, не довели дело до конца, не освободились духовно — и расплачиваемся сейчас. Если б я поспешил навстречу вашему мужу, убийства не было бы. Вот она, невыносимая истина!
— Но как же вы могли поверить, что ваш друг — предатель?
— Мне об этом говорил следователь, называл фамилии арестованных ребятишек с семинара Максима… Но дело не в этом! Я был готов поверить во что угодно: мы жили в искаженном мире, когда вековые законы и заповеди изгонялись и вытаптывались. Друг поверил в предательство друга, ученик предал своего учителя. К счастью, Дарья Федоровна, вам этого уже не понять.
— К счастью? Благодаря вам всем, вместе взятым, погиб мой муж. Здесь его письмо к вам.
Она протянула зеленую папку в голубых накрапах старику — глубокому старцу, высокому, изможденному, — в чем только держится его душа?
— Простите меня, — сказала она тихо.
Он прочитал медленно, шевеля губами, повторив концовку вслух:
— «Я — сын предателя — прошу последнего права: ответить за моего отца». И ведь он ответил.