Есть такое село в просторах от Волги к Уфе — Пилюгино — его не забудешь целую жизнь. Был под Пилюгиным бой. Ревели и выли орудия. Шрапнель целовала огненным поцелуем голубой небесный овал. Как злые цепные псы — рвали, визжали пулеметы. Ссеченным колосом падали бойцы — птицами бились в подсолнечных зарослях. Враг смолк. Враг пропал. И сразу остановилась страшная, испуганная тишина; мы мертвыми цепями молча шли по гумнам к затихшим избам села, шли и не знали, как встретят? Неужто роковая засада припряталась здесь по углам? Неужто эти глухие овины, эти молчащие избы стерегут нас страшной тишью? Мы робко ступали, как в погреб, чиненный динамитом. Крался Иваново-Вознесенский полк, скрипела под ногами непокорная жухлая трава. Шла в цепи Маруся Рябинина, устало свисла в нервных руках тяжелая каштановая винтовка, глаза горели страстным возбужденьем, но улыбалось открытое чистое девичье лицо. Полк вкрался в село, тихо вполз в улицы. Село молчало. Враг через гору скрылся в лес.
* * *
Прошло недолгое время, и снова уж бьется полк у Заглядина, на берегу Кинеля. Был по цепям приказ: приступом взять вражьи окопы. Окопы на том, на крутом берегу, до окопов вброд, сквозь волны, волнам вперерез, надо внезапно, срыву прорваться бойцам. Берег рыхл и крут, плотно укрыт в нем враг — врагу наши цепи открыты на удар. Как только метнулась команда — кинулись в волны, — в первой цепи Маруся Рябинина. Вмиг, лишь в воду скакнули бойцы, — грохнула дробь пулемета из крытых песчаных дыр.
И первая пуля — в лоб Марусе. Выскользнула скользкой рыбкой винтовка из рук, вздрогнула Маруся, припала к волне, вспорхнула кожаными крыльями комиссарки и грузно тиснулась в волны, а волны дружно подхватили, всколыхнули теплый девичий труп и помчали весело на зыбких зеленых хребтах.
За Марусей, за черной мелькающей тенью, в воде вьющимся алым шнурочком дрожала изумрудная, кровавая струя…
Полк прорвался на берег. Полк выбил цепи врага, занял глубокую ленту недоступных нор.
Теперь — далеко позади те годы. И нет больше звонкой круглолицей красноармейки Маруси Рябининой. Но не остудишь сердце, как с болью и с гордостью в памяти встанет прекрасный образ. Сколько, Маруся, таких, как ты, верных до последней жизненной черты, ушло в дни кровавой сечи!
Москва,
12/XI 1925 г.
Талка
Первые выходили — бакулинские ткачи. Шершавой и шумной толпой выхлестнули они из корпусных коридоров на фабричный двор. И раскатился от стен и до стен по каменному простору ревучий гул.
У ворот, под стеной, оскалившись злобой, в строгой готовности вздрагивали астраханские казаки. На кучку железных обрезков, стружья, укомканной грязи выскочила хрупкая тощая фигурка рабочего. И вдруг зашуршало по рядам:
— Дунаев… Дунаев… Евлампий Дунаев…
Дунаев вскрикнул что-то и взмахнул повелительно над головой короткими руками. И было видно, как торопливо юркнула к затылку черная кепка, сползли в подмышки рукава рабочей блузы и ворот отскочил с крутого кадыка.
По восковому рябому лицу Дунаева проступили горячие пятна, черные глаза захлебнулись волнением, вспыхнули, как жало — впились в толпу. Остро прыгала короткая бородка, как клееные — трепетали черные усики. Он весь дрожал, словно птица в петле, а высоко вскинутая тонкая рука приказывала мужественно и властно:
— Товарищи, внимание!
И все, что гремело, стучало, кричало, визжало — вмиг встало. Вмиг — тишина. Только чеканным клекотом чмокнули по камням казацкие кони. Казаки ерзко шаркнули в седлах шершавыми штанами. Подались назад, хрустнули нагайками, но остались под стеной. Толпа могуче зевнула в казачью сторону, тяжело обернула к Дунаеву сухое решительное желтое лицо — и замолчала.
— Товарищи! Мы бросили работу, мы вышли на волю — зачем? Затем, чтобы крикнуть этим псам, — он дернул пальцем за каменный корпус, — крикнуть, что дальше так жить и работать нельзя! Верно али нет?
И казалось — подпрыгнул каменный двор от страшного вскрика толпы, а стены медленно, жутко покачнулись.
— Но не будет успеха, товарищи, — покрыл Дунаев утихавшие голоса, — не будет успеха, ежели мы в одиночку. Всем рабочим горькая жизнь одна — вместе с нами пойдут все фабрики, все заодно, — так али нет?
И снова крякнул в мгновенной встряске каменный двор. Охнула толпа, заволновалась тревожная, словно кто-то по рядам перебирал ее, как струны, — крепкими, цепкими пальцами.
Со стружьей кучки кратки были гневные речи.
С шипом кто-то шамкнул в толпе:
— Среди нас шпионы…
— Шпионы!.. Шпионы!.. Шпионы!..
Словно против шерсти пошарили зверя; взлохматилась, ощетинилась сердито толпа.
— Где шпионы? Взять шпионов в бока!
И кто-то выкрикнул резко и внятно:
— Шпионы метят спины мелом…
Тогда вмиг поверили все, что у шпионов — мел в руках, и тысячи глаз заскакали по соседским ладоням, шарили по саленым спинам, но не находили мела, не видели предательских спинных крестов.
— Про-во-ка-ция!
И так же быстро, уверенно побежало это новое:
— Провокация, провокация, провокация!..
— Товарищи, нет ничего; круглый обман. Торопись выходить за ворота!
И толпа снялась, как с якоря огромный пароход, — забила лопастями, заухала, расплескалась звонкими вскриками, выровняла путь и вперила в ворота прямой, неколебимый взор.
Тогда кони казацкие враз куснули удила — подались казаки в сторону, лава вылудила улицу.
И неслась густая темноблузая масса по недоуменному городу, обрастала, вырастала, с фабрики перехлестывала на фабрику, заливала корпуса, откатывалась прочь — окрепшая, освеженная, густая и черная, как волны в ветру.
Недоступны каменные стены вкруг корпусов; стиснуты плотно жадные челюсти железных ворот; пусты жандармские кобуры — готовы наганы в руках; отменно вооружены полицейские наряды; по городу свищут желтолампасные эскадроны астраханцев…
Ямы, заставы, капканы, засады — смерть, как горные тучи, низко повисла кругом.
Но широк и волен шумный бег масс — разжимаются перед ними пасти ворот, пропускают высокие стены, скрежещут, но молчат жандармы, мимо скачут разъезды казаков.
У Кампанских ворот враз не далось — тогда просочились с тыла, прорвались во двор и оттуда вместе уходили через главные ворота.
Кампанских вели двое — Федор Самойлов и Семен Балашов.
На городской площади, на главной — перед управой — собрались невиданным множеством и забили приуправские улицы, как патроны бекасинником.
Над толпой, на плечах у сильных, как малая рыбка на солнце, выплескалась вверх хрупкая фигура Евлампия Дунаева:
— Тш…ш…ш… Та…ава…рищи! Тихо!
Да, тихо: все тише… тише и — тихо! Остановилось.
Евлампий Дунаев пронзительно, гневно выпалил короткое слово:
— Товарищи! Фабрики побросали работы. Десятки тысяч голодных рабочих пришли сюда — вон, погляди!
И он над головой быстрым кругом перекинул руку.
— Мы предъявим фабрикантам требования и до тех пор не встанем на работу, пока требования наши не удовлетворят.
— Правильно! Верно, Евлампий!!
— Забастовку, товарищи, доведем до конца, — вскрикнул Дунаев, — до конца, до самой точки — али нет?
Тысячегрудым эхом гикнуло по площади согласье.
Дунаев сполз с плеч. Дунаеву первому поручил говорить партийный комитет. Комитет заседал накануне в лесу, ночью, — там и решили утром подымать забастовку. Теперь комитет большевиков на площади сомкнулся в центре, где выступал Евлампий, — одного за другим выпускал своих ораторов. Партийные ораторы перемежались рабочими, что стояли ближе: всяк говорил только одно, всяк своим гневом, словно расплавленным свинцом, оплескивал гигантскую дрожащую толпу.
Только одно, одно, одно:
— Нет исхода нужде! Больше не можем так жить! Лучше разом сдохнуть с голоду, чем доживать в нищете!
— Хлеба, хлеба! Работы и хлеба!
И в острую голодуху, в неисходную нужду большевики вгоняли стальные клинья.