— Летошним годом яблоков не было, — сказала старуха. — А нынче — ой, много Урожай повсеместный. Яблоки к детям. Ой, много ребяток нынче народится. А ты, дитенок, чего же, погостить пришел? Ай уже нагостился?
— Нагостился, — сказал Васька, радуясь утру, старухе и разговору.
— Ну-ну. Стало быть, не понравилась тебе наша деревня. А и все деревни такие. Сейчас бабы землей владеют. Баба в деревне сидит. А чего же ей делать — она и должна сидеть. Мужик, он бегучий, он скрозь деревню идет, туда-сюда, туда-сюда. И активисты ходют. А баба сидит. Хотя и средь баб активистки есть, прости, Господи… — Старуха затаила глаза в морщинах подбровий лишь на секунду, потом глаза ее снова выставились на Ваську хрустальными колокольцами. — А ребятишки-то нарождаются, — сказала она. — Покуда баба в деревне, потуда и жизнь в городу. Побитая она, Россия. Шибко побитая. Больше-то всего город ее побил — активисты. А баба в городу — разве баба? Куда ей в городу ребятишек девать?
Старуха поднялась, легонькая, как лист, пошла вниз по склону за своей козой Розкой, остановилась в яблочном красном озерце и подняла голову, словно позабыла сказать ему самое главное.
— А ты, дитенок, чего тут ночуешь? Аль не нашел чего потеплее, аль испугался? — Она подняла яблоко и погладила его бескорыстной рукой, как внучонка. — Иль сомневаешься? — И, не дождавшись ответа, но всем своим видом как бы порицая его и кручинясь, пошла вниз за своей серебристо-белой козой.
Васька придвинулся к деревцу, под которым спал, то была ольшина. Навалился на податливый гибкий ствол занемевшей спиной. Внизу возле синего озера ходило редкими рыжими пятнами колхозное стадо, белели на поле женские косынки, и трактор уже гудел и отфыркивался где-то за косогором.
Отряхнувшись от налипшей травы, Васька пошел в деревню.
На площади у часовни навстречу ему попались те два малыша: один — только в рубашке, маленький, другой, постарше, — в штанах. Маленький нес в подоле красные яблоки. Мальчишки остановились перед Васькой и долго смотрели на него, обильная радость светилась в их широких глазах, и Ваське стало неловко.
— Яблоки, — сказал младший.
И который постарше тоже сказал:
— Яблоки.
Младший малыш пододвинулся к Ваське, выпятил живот и поднялся на цыпочки, чтобы яблоки стали доступнее.
— Бери.
Егоров взял яблоко, откусил половину зараз. Малыши закраснелись, напрягли вспухшие от яблочного сока губы, потом вздохнули дружно и засмеялись.
— Сладкие, — сказали они и пошли, загребая ногами дорожную пухлую пыль.
Рояль в избе
Василий Егоров стоял на бугре над распаханным кладбищем немцев. Но видел он яблони. Казалось ему, что яблонями полна окрестность и на том берегу, и на этом.
Природа вокруг: лес темный, лес светлый, между лесами яблони.
Не знал Васька, да и не мог он знать, что войдет в этот пейзаж некрасивая женщина Настя, да и не вся она целиком, лица ее он не запомнит, а ее обвислые белые ноги в шелковых голубых носочках.
Улыбаясь криво, Настя показала молодой учительнице и ребятам, а им и показывать не надо было, как лен дергать, как стелить, да и пошла домой. Она останавливалась по дороге и стояла подолгу, раскачиваясь.
Боли у нее последнее время случались все чаще. Старая бабка Вера заставляла ее сидеть на кадушке с горячо напаренными травами, ноги совать в высокий подойник — в горячую травяную кашу. Настя пила отвар, от которого ее выгибала отрыжка.
Смешивая травы для Насти, бабка Вера бранила свою беспечную козу Розку, болота, ходить куда у нее уже силы нет, бранила траву кровохлебку, траву царские очи, грыжную траву, отрыжную траву, любовный корень, бранила гнилобрюхих женщин и бормотала еще что-то совсем неразборчивое. От бабкиной брани, от ее сухих рук Насте становилось легче.
Придя в избу, Настя вытащила из печки запаренную с утра траву. Села над паром. Согнулась.
Этой ночью Настя видела, как учительница гуляла с ленинградским парнем-студентом, слышала, как муж ее, Михаил, рвался к соседке Любке, но не задело ее ничто. Посидела она над распаханным немецким кладбищем, черным, как дыра в преисподнюю. Из черноты этой, как пар, поднимался какой-то свет, почти незримый…
Во время войны жила в Насте надежда на новую красивую жизнь, но после победы жизнь обернулась скучной: грязь, холод, голод, тоска. Как плесень.
По ногам пузырьками бежал озноб. Боль уходила в крестец. Настя ослабела. Заснула. В обезболенном травами сне видела она Любку.
Любкой Настя всегда любовалась. Двое ребят, а грудь, как у девушки, — никакого бюстгальтера. И живот не висит.
Вот Любка, похохатывая под ее окнами, ведет к себе в избу немца.
Что она, спятила? — думает Настя, пугаясь. — Хоть бы тихо вела, скрытно.
Немец высок, красив, красиво пострижен.
Почему он так красиво пострижен?
У Насти комок в горле.
— А Любка-то, Любка… Змея. Сучка. Вернутся наши — Знала Настя: наши вернутся — к Любке пойдут. И ничего уж тут не поделаешь. Так Господь распорядился. В Спасителя Настя верила: все некрасивые в Бога верят, даже те, кто от тоски, от худосочия толчется в активистках и злее всех верещит за кумачовым столом.
Любка, Любка Как она шла. Как дышала…
Настя покрутилась в избе, в печке чугуны переставила. Помыла запыленные ноги, надела шелковые голубые носочки и туфли коричневые, не такие, как у Любки, вихляющие, — поскромнее. На плечи косынку накинула, не такую, как у Любки, пожарную, — поскромнее. Посидела у окна, облокотясь о подоконник, шершавый и в трещинах. Подумала: Починить бы подоконник-то, через него дом гниет. И тут же решила: А черт с ним. Потянулась, с хрустом заломив руки, сказала громко:
— Ах, пойду прогуляюсь. — Сказала, словно в избе был еще кто-то. Словно мать на нее глядела.
На улице Настя ступала осторожно, чтобы туфли не замарать. Прогулялась туда и обратно. Подумала: Не сходить ли в село к тетке? — Да и вспомнила: — Кажись, соли нет. Ну да, вся соль в коробочке кончилась… Зайду-ка я к Любке за солью.
Уже в сенях ударил в Настю мужской запах. Она остановилась, перевела дыхание. Но, так и не отдышавшись, толкнула дверь. И когда сказала: Здравствуйте вам, голос ее был неестествен, ноздри раздуты, по скулам белые пятна.
Немец и Любка сидели у окна. Немец завязывал что-то в узел. На столе стояли консервы и сахар. Настя кинула взгляд на постель — не смятая.
— Люба, я к тебе за солью. Соль кончилась. А как без соли? Хотела в село идти к тетке, прохожу мимо твоей избы, думаю — дай зайду. Может, есть.
— Найдется. И соль. И сахар,
Ишь, шкура, как притворяется. И постель успела убрать.
Настя приблизилась к столу, покусывая губы и все больше бледнея.
— У тебя гости. Я в другой раз.
А фриц симпатичный. Волос волной. Щеки бритые. Одеколоном пахнет, как от артиста…
— Мне пора, — сказал немец.
Любка поднялась.
— Чего же так скоро? Не посидели. Погостите еще. Я самовар поставлю.
— Спасибо, — сказал немец.
И Настя отметила: Ишь ты, даже спасибо знает. Видать, не злой. Видать, на войне-то не по своей воле.
— А такой товар вам не нужен? — спросила Любка и, хохотнув, шлепнула Настю по заду. — Что надо товар, деликатный. По спецзаказу. Экстра. Настю охватило огнем.
— Ну что ты, шальная, — прошептала она. — Не слушайте ее, господин немец.
Немец оглядел Настю, как телку. Сказал спокойно, но все же с вежливой извиняющейся интонацией:
— Это есть.
Настя оперлась рукой о стол. Жар гудел по всему телу.
— Я за солью, — пробормотала она. Почувствовала Любкину руку на своем плече. Услышала Любкин голос:
— Заходите, гер доктор, гостить.
Немец закинул за плечо сумку, в одну руку взял узел, в другую часы деревянные с кукушкой и пошел. Наклонился в дверях, чтобы не стукнуться головой о притолоку, и вот так, стоя стручком, объяснил, что ему для здоровья нужно спать с красивой женщиной раз в неделю. Поднял руку к фуражке и вышел.