Сейчас малышей в школе уже нет. Малыши отъелись немного, отогрелись и уже не могли сидеть тихо, и даже Сенька не мог их заставить. И он сказал:
— Лидия Николаевна, пускай они по деревне бегают, им на дворе полезнее.
Рассказ учительницы вроде давал Ваське право жалеть ее. А всякое хамство происходит как раз из этого якобы права жалеть, от жалости не сердечной, естественной и любовной, но как бы по праву преуспевающего.
— Засохнешь ты здесь, — сказал он, переходя на ты. — Поезжай в любой город: в Крыжополь, в Саратов, в Джезказган. Соберись и руби с плеча. Только не рассусоливай. Здесь тебя не своя, так чужая беда сморит. — Он похлопал ее по плечу, как товарищ товарища, нуждающегося в решительной поддержке.
Она подняла на него испуганные глаза, наверное, не поняв его чувства.
— Да, да, — сказала она. — Я подумаю. Это, конечно, вы правильно говорите, — Голос ее был грустным и терпеливым.
Далекий треск трактора, боронившего кладбище, перешел на легкую ноту, конечно, веселую для этого чахоточного ревматика.
Трактор пер на них. Сквозь его треск, хруст и кашель слышались похабные частушки. Орал их Серега. Хвастливым прыщавым голосом.
— Ужасно, — сказала учительница. — Почему они такие частушки поют? И чем моложе, тем хлеще. Странно и обидно. Идут сопляки и поют такую гадость. И всем хоть бы что.
Трактор подкатил к ним и остановился, загрохотав на всю окрестность.
— Заборонили, — сказал Михаил. — Шабаш.
Серега, ничуть не смущаясь своих частушек, сошел с трактора, отсыпал Ваське Егорову махорки. Он смотрел на него, как бы предупреждая — руки не распускай, у нас строго.
— Ко мне приходи ночевать-то, — сказал он.
Трактор покатил в деревню. Теперь Ваське было легко.
Уже опустился вечер. Васька уже обнимал плечи учительницы, как бы согревая их.
Они взошли на бугор, помогая друг другу. Сели в жесткую от летнего зноя траву. Ее не косили, она звенела от сухости, сыпала свои семена по ветру. Ветер нес их прямо на черную пашню.
Кладбище в сумерках казалось провалом. Двигались в глубине багровые отблески, как будто там, в недрах, нагревали пыточное железо. Озеро пламенело. В закатном небе чернели елки. Еще миг — и они вспыхнут. Засыплют землю искрами. И загорится все.
Внизу запел кто-то. Грустно и сильно. Певец словно укорял себя за эту грусть. Потом перешел вдруг на веселый бесшабашный лад и снова, как бы сломившись, повел печально. Может быть, это ветер запел. Но Василий Егоров узнал голос. Он вскочил. Крикнул:
— Панька-а…
— Панька? — спросила учительница. Она тоже встала. — Его расстреляли. Так говорят.
Внизу, в крестах, сложенных башней, шевельнулся огонь. Пламя метнулось кверху. Опоясало башню кольцом и загудело. Поднялось к небу и слилось с ним.
Горели кресты. Стонало что-то внутри огня, словно жаркий поток вздымал души закопанных в этой земле, чтобы они смогли еще раз увидеть ее и себя в ней.
— Дрова для школы, — сказала учительница. — Ах, как горят — И засмеялась, прижавшись к Ваське.
У огня, освещенный пламенем со спины, появился Панька. Седые волосы его стали рыжими. Лисья шкура под пиджаком полыхала. Белая рубаха светилась ярко-розовым светом.
И уже нельзя было разобрать, где Панька пляшет — впереди огня или внутри него.
К кладбищу на огонь бежали из деревни люди. Одни, подбежав, оставались внизу, другие всходили на бугор и, тяжело дыша, спрашивали:
— Кто поджег?
— Панька.
Женщина, крепко стоявшая впереди, посмотрела на Ваську Егорова с укором.
— Не к лицу вам, — сказала. — Никакого Паньки нету. И никогда не было.
— Был, — ответил ей Васька. — В сорок первом я с ним на Реке водку пил. И сейчас — он.
— Есть Панька, — проскрипела старуха, согнутая и крючконосая, — Панька с креста сошел.
— А плевал он на все кресты.
— Панька сам себе крест.
Немцы Паньку изловили. Он мог, конечно, уйти, напустив на немцев понос, сон с храпом или еще что-нибудь, но он не ушел — значит, так следовало. Немцы доставили Паньку в город черных тесовых крыш, где в старинных хоромах еще в двадцатые годы был устроен Клуб красных вдов, известный даже в столице своими гуслями и своим звонким хором. Там, согнав в зало тысячу народа, набив так, что пуговицы, оторвавшись, не падали на пол, вывели Паньку на просцениум, где на фоне алого плюша с кистями стоял тяжелый сосновый крест. И распяли. А распяв, приказали:
— Пой.
— Чего петь? — спросил Панька, пошевеливая пальцами ног. — Ваше?
— Свои песни пой Доннер веттер
Панька оглядел зал — по залу гул. Люди, хотя и слишком тесно стоят, к сцене ближе посунулись.
— Свои песни я петь не смогу, — сказал Панька. — Это не песня, когда рукой не взмахнуть, ногой не притопнуть. Только немец может такое придумать — немец, в принципе, глупый…
Говорится в легенде, что немцы очень на Паньку обиделись. Принялись в него стрелять из наганов. И все мимо. А Панька с креста сошел и на улицу вышел. И народ за ним. И немцы.
Объявили они за поимку Паньки награду — лошадь. Тут ведь как: хорошая лошадь самим нужна, а плохую пока искали, Панька уж далеко ушел…
Сухие кресты горели как порох. Опадая, огонь уходил в уголь, и вскоре ночь обняла мир своим решетом — по бокам черно, вверху дырочки.
— Все дымом ушло, — сказала невидимая в темноте не старая женщина.
— Ничего не ушло, — сказала другая. Тоже не старая. Тихая толпа шла к деревне, не разбредаясь. На площади, возле часовни, учительница взяла Ваську под руку.
— Смотрите, у меня свет. — В ее окне светилась лампа. За занавеской двигалась тень. — Люба, — сказала учительница. — Больше некому.
Любка стояла перед зеркалом. В батистовой блузке. Стол был украшен бутылкой самогона, бутылкой красного, селедкой, присыпанной луком, и ломтиками сала, аккуратно разложенными на тарелке.
Любка повернулась к ним. От ее тела в комнате было томительно тесно.
— Гульнем. Кресты я подожгла.
Учительница подняла на нее печальные глаза.
— Врут, сволочи, что я с ихним доктором спала, — сказала Любка. — Догадаются про кресты, еще злее врать будут. И черт с ними. Ведь это хорошо, что я их спалила… Неужели дров для школы нельзя нарубить. Это надо же…
Любка поднялась, прислонилась к печке со стаканом в руке. Красота ее жила как бы сама по себе, не нуждаясь ни в любви, ни в ласке, ни в утешении. Перехватив Васькин взгляд, Любка выпила самогонку единым духом и сморщилась.
На тумбочке стоял патефон — пудреница переместилась на подоконник. Любка закрутила ручку и, перетасовав нетолстую пачку пластинок, поставила, наверно, любимую.
— Мне заграничные пластинки нравятся. Непонятно о чем, но красиво.
Лидия Николаевна сидела за столом с недопитым стаканом, смотрела в него, как в омут.
— Станцуем, командир, — сказала Любка. И тут же заметила: — Или ты тоже хромой? Мужик и без ног танцевать обязан. Какой от него танец — прижимайся к девке, и вся любовь. И не падай.
— Я не хромой, — сказал Васька. — Ногу стер — спасу нет. Любка сняла мембрану.
— Танцы не получились. Споем?
— Горло застужено.
— И песня не получается. — Любка налила самогону себе и Ваське. Учительнице добавила красного. — Тогда за мир во всем мире. — Цедя самогонку, как сладкую воду, она выпила стакан до дна. Закусила селедкой. Сполоснула руки под брякающим рукомойником. — Лидочка, ну, я побежала. Мне ребят укладывать. — Она стала вдруг ласковой и нежной, и даже застенчивой. Неловко поклонилась Ваське, поцеловала учительницу в голову и, тихо скрипнув дверью, вышла.
Они медленно подняли головы. Глаза их встретились.
— Выпьем, Лидия, — сказал Василий. — Кресты Панька поджег. Мы с тобой свидетели. Давай за тебя.
— Давай, — сказала она.
Васька подвинул свою табуретку, сел рядом с ней. Так, подперев головы, они посидели, согретые вином.
— Я пойду, — сказал он. — Пойду ночевать к Сереге.
— Ночуй здесь.
— А ты?