И вот опять идет по бокам снежный строй леса, и эти опушенные, отяжелевшие ветви елей похожи на белые пушистые лапы зверей. Сани скользят ровно, иногда раскатываясь в колее, отчего еще более туманит голову, клонит ко сну. Егор уже накрылся с головой овчинным тулупом, лежит не шевелясь. Возжи висят, лошади бредут сами; негромко, немолчно звенит на дуге колокольчик – единственный звук в этой белой, снежной тишине. Воздух постепенно синеет, густеет, и где-то вдали над лесом встает и плывет по голубым волнам облаков солнце, как огненный корабль. Всё это вижу я смутно, в полузабытьи, и белые лапы елей кажутся мне, сквозь слипающиеся веки, воздетыми вверх руками, а деревья – людьми на молитве, в устремлении к небу. И так едем мы сквозь лес и сон… Это самый длинный волок – голодные волки бродят стаями – вспоминаю я тревожно разговор в деревне, но тотчас же тревога слабеет, и вновь смутно, как в ином миру, воспринимаю я скольжение саней, раскатыванье по колее, тихий звон колокольчика, холодный звук копыта, ударяемого о другое, мерную, как ход часов, поступь лошадей… Иногда сани берут резко в сторону, проваливаются в снег, слышен звук других колокольчиков, скрипят рядом возы, Егор с кем-то говорит, переругивается – очевидно, мы обгоняем подводы с рыбой. А там опять тишина, трусят ровно кони…
И вдруг, разом я прихожу в себя – уже темно, мы едем значительно быстрей, почти рысью, то и дело цокают копыта; слышно, как болтается брюхо у лошадей. Сзади, за нами, не отставая, стоит протяжный вой. Это – волки! Их вой мне давно знаком. Отец часто брал меня по своим поездкам, и я не раз слыхал волчий вой. Вероятно, они бегут за нами, скорее всего одна пара или две; в стаи волки редко собираются, только в большой голод. Бегут они за нами в надежде, что обронят им что-нибудь из саней, или бросят подачку; сами волки на человека редко нападают, разве только обезумеют от лютого голода. Бояться решительно нечего, а всё-таки жутко от этого воя в темноте. Кони всё усиливают бег, храпят… Сон пропадает на время, а потом вновь одолевает – сначала чуткий, короткий, тревожный; но вой становится всё слабее, слабее, пока совсем не пропадает: не знаю, сплю ли я или волки отстали на самом деле?.. Прихожу я в себя от какого-то толчка, рушится тревожно сердце – мы стоим. Вокруг слышны голоса и особенно выделяется один – молодой, теноровый; без устали что-то рассказывает, жалуется, тянет слезливо:
– Ах, телка-то, до чего ж хороша была! Что тятенька скажет. Боюся!
– А ты, дурная голова, об чем думал, – пошто к обозу не пристал?
– Да я уснул – думал учую.
– Учую – вот теперь учуял!..
Егор откидывает полог кибитки – стало быть, кормить лошадей остановились, надо вылезать. Мы стоим в лесу, подле какой-то избушки, на небе, в дымном кругу, – месяц; в его холодном свете лес блещет, как белая кольчуга. Кроме нас, тут еще две подводы. Лошади жмутся друг к другу, непрестанно поводят ушами. Около саней бродит молодой парень в полушубке, подвязанном кушаком, с шапкой-ушанкой в руке. Парень этот гнал телку в соседнюю деревню. Была телка привязана сзади к саням. По дороге парень уснул, отстал от обоза – телка не то отвязалась, не то напали и разорвали волки. Парень плачет, не знает, что делать.
– Таперь делать нечего, – говорит Егор, – пиши пропало! Таперь батько-то прочешет спину, я бы те прочесал!
В избушке мы должны заночевать, – дальше Егор не едет: кони устали, в лесу полно волков, надо ждать свету. Коней распрягли, поставили полукругом к избушке, дали сена. Но кони бьются в кучу, озираются, прядут ушами, не едят – чуют, верно, близко волков. Тщетно я всматриваюсь во мглу – ничего не видно; только изредка раздается легкий треск, звук быстрого движений. У волков отнюдь не светятся глаза в темноте, как обыкновенно пишут; в лесу волка трудно заметить. Человека они чуют издали и огибают это место за версту. С человеком у них, очевидно, связано чувство смерти. Лишь зимой, в лютый голод и стужу, они приближаются к деревням, к подводам и нападают на скот, и то, если человек уснет, зазевается. Егор и другой мужик разводят около избушки костер, а малый всё бродит и жалуется:
– Телка-то! За телку-то тятенька 20 рублей смекал взять… И что мне, горемыке, делать!..
– Стыд и страм! – отвечает Егор – телку волкам скормил – какой же из тебя выйдет крестьянин?
Полукругом разложен огонь, вьются длинные, алые языки, похожие на клочья каких-то знамен, приятно пахнет смолой. Во тьму, как бабочки, несутся, нагоняя друг друга, искры с сухим треском. И теперь, если внимательно всмотреться в лес, то тут, то там вспыхивают в отблеске костра две-три пары углей – волчьи глаза Они тут, они голодны и ждут – не удастся ли урвать что-нибудь. Лошади храпят, дрожат всем телом. Пока мы стоим, подходят другие подводы, распрягают коней, парень всем рассказывает про свою беду, и над ним смеются.
В избушке тускло горит лучина, чадит, пахнет копотью, жарко натоплена каменка. Егор устраивает мне какое-то лежанье в углу. От усталости я едва стою на ногах и, не раздеваясь, падаю, но сон не приходит. А народ всё прибывает. Вокруг стола, на котором горит лучина, сидят человек шесть, один из них рассказывает Прямо передо мной в тусклом свете – глупое лицо с раскрытыми, толстыми губами – это парень, проворонивший телку.
– Ай, не надо мне ни золота, ни серебра, – тянет певуче голос. – Дитей у меня нетути – дай-ка ты мне, Чарь-Осударь, эфтого добра молодца, а будет он у меня заместо сына. Чарю делать неча, надо слово свое держать. Хорошо, живет добрый молодец у хрестьянина долго ли, коротко ли, – хрестьянин ему не налюбуется, не накрасуется – на старости лет Бог помогу дал…
Голос у рассказчика довольный, гибкий, мерный – так передавали, вероятно, былины в гомеровские времена.
– А хто таков будешь, добрый молодец? – спрашивает хрестьянин. – А я – отвечает – буду Чаревич Иван…
Поразительно, как было вплетено в народную жизнь, неразделимо связано с нею это слово, это понятие: царь, и как легко и скоро тот же самый народ стал цареубийцей! Прислушиваясь к сказке, к мерному голосу, к сухому шороху тараканов на стене, я лежал с закрытыми глазами, не в силах пошевелиться от истомы, и всё считал в уме: долго ли оставалось еще до дому ехать? Оставалось еще четыре дня и четыре ночи. И это казалось непреодолимой вечностью.
VI
На шестые сутки пути до дому осталось тридцать верст. В полдень мы приехали в деревню и остановились кормить на постоялом дворе. По дороге я незаметно заснул под утекающий свист колеи под полозьями, спал, бредя о близком доме, и сердце у меня радостно проваливалось куда-то вглубь. Я проснулся, когда Егор, откинув полог кибитки, весело закричал внутрь:
– Вставай, учоной, Турасово! Бог даст, покормим последний раз – к утру дома будем.
Турасово! До сих пор, все шесть дней, названия деревень были мне чужды, я никогда о них не слыхал, а Турасово – это было уж что-то совсем близкое и родное. Летом, во время страды, у нас часто работали турасовские девки и парни: отец езжал туда постоянно верхом; слово это просто стояло в моих ушах. Я отогнул медвежью шкуру, обшитую по верху синим сукном, и полез из кибитки наружу. Но от сна тело всё одеревянело, я едва мог шевелиться в моем дорожном тулупчике, и Егор, в конце концов, вытащил меня из саней и поставил на укатанную дорогу. В глаза мне ударил такой острый, ошеломляющий блеск от солнца и от снега, что я опустил веки и пошатнулся на ногах.
– Притомился, боженый, – сказал ласково Егор, очень часто употреблявший это слово – вот, говорю, Бог даст, покормим коней – вечером в путь-дорогу, а к утру дома будем – так-то!
Всё еще неуверенно держась на дрожащих ногах, я открыл глаза и осмотрелся. Кругом все кипело в ослепительно белом блеске. Сани наши стояли по середине укатанной дороги с двумя желтыми, глянцевитыми желобами от полозьев; от мохнатых лошадей валил густой пар, опустив голову, они поводили ушами и отхрапывались. Егор зашел за возок и, отвязав мешок с провизией, снес его к избе; потом он отвел лошадей под сарай и пошел принести воды: из дому выскочил малый и весело закричал: