— Да, как раз десять лет назад, — сказала женщина.
— И публиковались ваши произведения?
— Еще нет, — ответила она.
— А кому вы обычно их показываете?
— Никому, — сказала она.
— И вы даже никому не читали своих работ?
— Нет, ни разу не читала, — ответила она.
— Но почему же? — удивился я.
— Я даже и не помышляла об этом, — сказала она, и уголки рта у нее дрогнули.
— Этому я не верю, — тихо заметил я в ответ.
Уголки губ у нее подрагивали, но она молчала. И лишь чуть погодя призналась, что не показывала никому свои произведения из боязни получить резкую оценку. К примеру, местный библиотекарь — тот, что свел нас, — сочинил одноактную пьесу, послал ее в один из будапештских театров, и восемь месяцев ему ни ответа, ни привета… Или еще один пример: учится в здешней гимназии юноша, который пишет стихи. Сама она этих стихов не читала, но ученик очень прилежный, начитанный и скромный, наверняка и стихотворения у него хорошие. И все же некий столичный поэт отозвался о них так: «Вы легко можете бросить это занятие. Все, что вы пишете, это не стихи, а напрасная трата бумаги».
Немало времени прошло, прежде чем мне удалось поколебать ее недоверчивость. Мы порешили на том, что следующим утром, за десять минут до отхода поезда, встретимся на вокзале и она передаст мне несколько рассказов и часть третьего романа, над которым сейчас работает. Я же по возвращении домой прочту их и сообщу свое мнение в письменном виде. Мы расстались друзьями.
Кровать в гостинице была короткой, жесткой, с выпирающими пружинами. Я долго не мог уснуть. Из головы у меня не выходили восемьсот рассказов, пьесы и романы несчастной женщины. Почему же, собственно говоря, берется за перо человек? — в который уже раз задал я себе вопрос.
Человек пишет потому, что талант требует выхода. Пишет, желая тем самым помочь людям. Пишет потому, что ничего другого не умеет делать, потому что хочет заработать деньги, удовлетворить собственное честолюбие или завоевать сердце прекрасной дамы… Не одно, но тысяча побуждений направляют каждый наш поступок. Но судя по всему, человек берется за перо и по другой причине: он пишет потому, что обоих сыновей его разорвало снарядом, а дверь навстречу смерти открыл он сам.
Поутру, когда я проснулся, шел дождь. День был воскресный, пассажиров оказалось немного; я стоял под навесом крыши у станционного здания и оглядывался по сторонам, но женщину так и не увидел. Подошел поезд, пришлось садиться; на перроне и поблизости — ни души. Наконец поезд тронулся. На повороте я оглянулся — оттуда дорога к городу была как на ладони, — но лишь военный грузовик скользнул под мост, а позади одиноко блестел мокрый асфальт. Тёрёк не пришла. А ведь я, мелькнула мысль, наверняка не сказал бы ей, что ее занятие — напрасная трата бумаги. Но она писательской известности предпочла безвестное писание, чтобы не подвергать риску собственную жизнь.
Деревенская хата, саманные стены, соломенная крыша
Старушонка сидела на краю постели. Лицо ее сплошь в морщинах, складках и бороздах; только зубы сверкают молодо. Тридцать два великолепных новехоньких зуба, вставленных в Эгере в поликлинике соцстраха.
Ханна Касонь приветливо улыбнулась старушонке и поднесла микрофон.
— Смелее, рассказывайте дальше, бабушка, — сказала о на. — Ни тише, ни громче, а обычным голосом, как до сих пор. Этот прибор устроен для того, чтобы увековечить чудесные старинные предания, которые вы такая мастерица рассказывать, милая бабушка.
— Не надо ей объяснять, — вмешался внук, который в одних трусах валялся на другой кровати, уткнувшись в томик Бальзака. — Бабушку весной показывали прямо по телевидению.
— Ну, тогда давайте приступим, — подбодрила старушонку Ханна Касонь и повернулась ко мне: — Включи, пожалуйста.
Я запустил магнитофон. Бабка без малейшего смущения, неторопливо, на чуть заметном палоцком диалекте повела рассказ о Балинте Кише, кузнеце богатырского сложения, равных по силе которому не было в округе; и вот за этаким-то богатырем однажды у Хадикского моста по льду погнался урдалак и загонял кузнеца до смерти.
— Не вурдалак? — поинтересовалась Ханна Касонь.
— Я отродясь «урдалак» говорила, касатка.
— Ну, значит, так оно и есть. А какие они, эти «урдалаки», милая бабуся?
— Э-э, детка моя, я уж их на своем веку стольких перевидала, урдалаков этих. Иной раз тощой попадется, ну что твое кнутовище, и только, а сзади за ним хвостана длиннющий тащится; а то еще бывают этакие ма-ахонькие — с мышиный хвостик, и вроде как огонечки поверху светятся, чисто свечечки. Уж какие попадутся, касатка, такие и есть. Намедни, возьми к примеру, вот тут, по двору, огромадный такой урдалачище пробежал — что твоя колокольня.
— И что же, бабуся, вы его своими глазами видели? — спросила Ханна Касонь.
Старушонка, пораженная, замолчала, и новехонькие челюсти ее кляцнули. В полном изумлении уставилась она на Ханну Касонь.
— А то как же? — спросила она наконец. — Да вы что же, золотко мое, неужто сроду урдалаков не видывали?
— Видеть как-то не доводилось, — осторожно подбирала слова Ханна Касонь. — До сих пор я полагала, что они встречаются только в сказках.
— Где же это вы, золотко мое, работаете? — удивилась бабка.
— В университете имени Лоранда Этвёша, бабуся.
— Чудно, — покачала головой старушонка. — Выходит, там же, где и мой старший внук учится. Чего он там все, сказывал, проходит, наш Йошка? — повернулась она к постели, где валялся парень в трусах. — Завсегда оно у меня из головы выскакивает.
— Кибернетику, — буркнул внук, не отрываясь от «Кузины Бетты».
Математика
Они зашли в пивную «Апостолы». Выдающийся физик возжелал выпить стаканчик вермута, а Силади потянуло на пиво. Однако потом все же вышло по-другому. Конечно, выдающийся физик остался верен своему желанию, ибо наука несовместима с внезапными прихотями и вздорными идеями; зато Силади, этот чревоугодник, стоило ему увидеть перед собой еду, не знал удержу.
Сперва он съел пять коржей — мечтательно и сам того не замечая. Затем обнаружил на подносе торт с ореховым кремом. Силади запил торт кружкой пива, и тут ему вдруг пришла мысль: а нет ли в готовом меню маринованного карпа — довольно-таки маловероятное предположение. Ну вот, сказал Силади, уписывая карпа, он, в сущности, и наелся. Правда, он заказал еще лапшу на мясном бульоне и порцию чечевицы с куском копченого мяса, но лишь жевал-клевал без особого аппетита. После этого Силади не взял в рот ни крошки; дома, пояснил он, его ждет горячий ужин. Пора расплачиваться и уходить, сказал он выдающемуся физику, а то матушка — как часовой механизм, стоит ему на каких-нибудь пять минут припоздниться к ужину, и она уже нервничает, прислушивается к звонку.
Силади продиктовал официанту все съеденное и выпитое; он помнил каждое блюдо, заказанное даже пять лет назад. Официант, сосчитав цифры столбиком, положил листок в углу столика и сказал:
— Одиннадцать двадцать.
Великий физик полез было в карман, но тут рука его замерла на полдороге.
— Не хочу вас обидеть, — с извиняющейся улыбкой сказал он, — но, по-моему, должно быть одиннадцать десять.
Официант, слегка покраснев, поспешно спрятал счет и на чистом бланке заново пересчитал колонку цифр. Затем взглянул на великого физика и проговорил:
— Прошу прощения, но все же получается одиннадцать двадцать. — И положил на стол листок с подсчетами.
Конечно, выдающийся физик и не заглянул туда. Разве нужны были ему карандаш и бумага! В его мозгу проносились солнечные системы, млечные пути, космические пространства, но именно поэтому он тихим и скромным голосом сказал, что, по его мнению, подсчеты любезнейшего старшего официанта ошибочны. Правильный результат: одиннадцать десять… И добавил со своей тонкой улыбкой:
— Простите, что я спорю с вами. Я — Альберт Эйнштейн.