Надя помрачнела, отвернулась. Осторожно трогает за руку: «Знаешь, та ворона… Зачем это делают прямо в городе?» Соколов услышал, складки у рта обозначились резко, и — сквозь зубы: «Это затем делают, чтобы возможные противники режима устрашались. И, не дай Бог, — не присоединились к большевикам. Мы приехали…»
Завод, во дворе небольшая толпа — судя по всему, нас ждут. Выходим, Соколов взбирается на импровизированную трибуну и долго размышляет вслух о вере и верности, любви к царю и прочих атрибутах угасшего прошлого. Да, оно угасло, правде надо смотреть в глаза. Рабочие выкрикивают ругательства и оскорбления, для них наши поиски — бредовая чушь, здесь союзников мы не найдем, это ясно. Мастер пытается их утихомирить и образумить, они свистят и кричат. Это нужно прекратить немедленно.
Поднимаюсь, останавливаю Соколова. «Господа… (Они свистят и беснуются. Ничего, я терпелив, я подожду.) Мы ищем только добровольцев, только тех, для кого государь покойный не был личным врагом. Сбор здесь, завтра, в шесть утра».
Они расходятся, кто-то Из администрации негодующе заявляет: «Мы не ожидали подобной демократии. Их следует пороть!» — «Вы это делаете?» — «А как же!» — «Тогда почему не работает завод?»
Нам выделена «Американская» гостиница — нелепое здание в стиле позднего рококо, с огромными неудобными комнатами — на потолках «роскошная» лепнина (в наших провинциях обожают Версаль!), Надя распаковывает чемоданы и не может дотянуться до перекладины в огромном гардеробе, мне тоже приходится встать на цыпочки (что поделаешь, здесь были уверены, что жить в этой странной гостинице будут сплошные Гаргантюа). Одно несомненное и очень важное достоинство: в этих комнатах Юровский Готовил свое страшное дело. Я вглядываюсь в облупившуюся масляную краску на стенах. Заговорите, стены. Вы обязаны заговорить.
…Соколов будит в пять утра: «Мастер с ВИЗа сам организует охотников, наше дело — немедленно начать расследование. Я предлагаю пройти по маршруту пешком». Надя непререкаема: «Я с вами. И не надо возражать. Я выросла в этих местах, комаров не боюсь, буду готова через пять минут».
Выходим, сначала — к дому Ипатьева; город еще спит, на улицах редкие патрули чехословаков, подпись Колчака на повелении Соколову действует на них магически. И вот — дом. Забора больше нет, снесен, облупившаяся часовенка накренилась печально, на ступеньках крыльца часовой. Повеление Верховного производит впечатление, появляется офицер: «Я извещен, с чего желаете начать?» Проходим в комнату государя, государыни и наследника, здесь все убрано, ничто больше не напоминает о разыгравшейся трагедий. Соколов достает, фотографию: кучки пепла, разбросанные вещи, у кровати ночной горшок. Идем анфиладой, все время заставляю себя думать о том, что и ОНИ прошли так, как мы сейчас идем, свой последний путь. Но — не могу. Отвлекаюсь. Сосредоточиться невозможно. Видимо, я изрядно очерствел. У Нади широко раскрыты глаза, она виновато берет меня за руку: «Прости меня… Я все время думаю о папе». Почему я должен ее прощать? У меня нет такого права, она ни в чем не виновата. Спускаемся по лестнице, считаю ступеньки и все время сбиваюсь, их больше двадцати, впрочем — зачем мне точность? «Верите в пророчества? — вдруг оборачивается Соколов. — Здесь ровно двадцать три, и царствовал он двадцать три года». Двор. Дверь. Входим. Последняя (воистину!) прямая. Здесь три двери: щелк, щелк. Прихожая с арочным «венецианским» верхом, за ней у окон стоял и гудел «фиат», чтобы никто в округе не услышал, выстрелов; поворачиваем налево, входим!.. Вот: своды, обои в полоску, и, прямо — деревянная перегородка с входом в кладовую, там хранились их вещи (они верили, что когда-нибудь получат их!). В досках — дыры на разных уровнях, это следы пулевых попаданий… Надя торопливо крестится. Соколов косится на нее и медленно поднимает пальцы ко лбу: «Упокой, Господи, души рабов твоея…» Поворачивается к офицеру: «Вещественные доказательства, добытые князем Голицыным, передаются в мое распоряжение, полковник Дебольцов примет их от вас. Аккуратно выпилить пули, назначить экспертизу, если сохранившиеся пятна крови годны для исследования — исследовать и их». Только теперь я замечаю ржавые потеки и брызги на обоях и на деревянном полу. Прямо под ногой — два пулевых удара, рядом друг с другом… На этом месте умер наследник.
Уходим: снова Вознесенский проспект, потом — переулок и — к Верх-Исетскому тракту. Мы идем по следам «фиата», который вез их тела. Уже появились прохожие, на нас никто не обращает внимания, мы никого не интересуем и никому не нужны. (Газеты Сибирского правительства упомянули о НЕМ всего один раз! Это и есть благодарная память подданных, освобожденных от большевизма. Им никто не интересен, кроме них самих. Моя изба, моя кровать, моя жратва, мое семейство. Все.) Избы, избы, избы — крыши «коньком», черные, дырявые, все вросло в землю. Надя показала мне огромную «крестовую» избу — палаццо по этим местам, сказала тихо: «Мы всегда знали, что по дороге в ссылку здесь останавливались пленные участники декабрьского мятежа…» Ответил раздраженно: «Когда все кончится — сотрем с лица земли! Суть свободы не в убийстве!» (А как же дед? Ну да, я же забыл: прах вырыть, сжечь и выстрелить из пушки!) И вдруг — наваждение: дом, тот самый, где ночевали с несчастным Петром. «Там, у забора, должны быть следы шин». Зачем я это говорю? Это же глупость, мальчишество, никаких следов там нет и никогда не было, Соколов сочтет меня сумасшедшим. Но он подходит к забору размеренным шагом и спокойно оборачивается: «Есть. Глубокие, засохшие. Это — „фиат“». Не верю своим ушам… Что же, мне не… приснилось? Этого не может быть… Не знаю: Но Соколову лучше не рассказывать об этом.
Дорога сворачивает в поля, в небе дрожит жаворонок, солнце поднялось, воздух струится… Оглядываюсь: город расплывается и подрагивает, он словно призрак, этот печальный город…
Пыль улеглась, сумрак от листвы ложится на лица, стало прохладнее, внезапно утыкаемся в кучу хвороста (он давно засох), вмятого в дорогу, под хворостом колья, слева — болото, впереди слышен гудок паровоза… «Грязь была… — Соколов ткнул тростью. — Набросали, чтобы проехать…» Выходим к железной дороге, здесь будка путевого обходчика и сложенные штабелем дрова. Сам обходчик ковыряет лопатой в небольшом огороде, поднимает голову, внимательно смотрит из-под руки: «Чо надо?» Объясняем. Долго молчит, потом хитровато улыбается: «Я вам расскажу, а вы красные. Меня же повесят?» — «Зачем красным то, что они И так знают?» Довод неотразим, начинает рассказывать: «Мостик в логу видали? Там у них автомобиль застрял, они приходили ко мне за кольями…» Мостик, Мостик, мостик… Зачем ты там? Нужно искать вокруг шахты, могила — там. И, словно подслушав мои мысли, Соколов произносят: «Донесения агентуры помните (перед отъездом мы изучали дела контрразведки)? В Комиссарской болтовне проскальзывала несомненная мысль: сначала хоронили (это, безусловно, Открытая шахта!); а потом перехоронивали — и это не может быть нигде, кроме как в непосредственной близости от нее. Расчет простой: шахта заметна, ее вывернут наизнанку, а вот огромное пространство Вокруг можно раскапывать до второго пришествия!» — «Что мы и будем делать, не правда ли?» Долго смотрит мне в глаза: «Вы абсолютно правы, полковник…»
Сверились с картой — девятая верста дороги Екатеринбург — Коптяки (это деревня на берегу озера, ее жители испокон века занимались рыбным промыслом). Еще несколько шагов, и ноги намертво вязнут в раскисшей болотистой почве. След «фиата» глубок и отчетлив, хотя прошел год…
— Они возвращались, и тяжелый грузовик провалился. Почему же этого не случилось по пути к Открытой шахте? Ведь тогда «фиат» был тяжелее ровно на сорок пудов: в кузове лежало одиннадцать трупов, размышляет Соколов. Мне нечего ответить, голова пуста. Сразу за переездом дорога уходит влево, у сосны с двойным угловатым стволом насыпь, выстланная лапником, здесь находился, один из красноармейских постов внешней охраны Урочища. Два Красноармейца (а может быть, их было и гораздо больше) ели здесь, пили водку и спали по очереди. Интересно, что они видели в то памятное утро — 17 июля 1918 года?