Как вдруг прапорщик Ермен Белокопытов (не Белокуров, а другой с похожей фамилией, но с азиатским лицом) вызывает Глинникова, одевайся, говорит, пошли. Одуревший за эти несколько недель новой жизни Глинников уже не спрашивает куда, зачем. Молча одевается, идет. Они минуют плац, спортплощадку и вступают на территорию банно-прачечного комбината. Припашут, медленно соображает Глинников. Но… почему одного? И еще он думает, что вот так же, наверное, уводили. Собирайся, пошли. И где-нибудь на задворках, у стены обшарпанной: щелк. Голова подкруживается. Во дворе БПК, где вольнонаемные женщины обстирывают дивизию, – тысяча веревок, на каждой белье: простыни, кальсоны, трусы, майки. Вспоминаются кадры из «Пепла и алмаза», что ли, где герой, спасающийся бегством, уже смертельно раненный, оказывается во дворике, хватается за развешанное белье, измазывая простыни кровью…
Ермен уверенно ведет его по белоснежному лабиринту – и они выходят к кирпичному зданию, у стены на лавке в тени сидит мужик в светлой рубашке, темных брюках, новых туфлях. Он сидит и в замешательстве смотрит на вынырнувших из-за простыней прапорщика-азиата в чистом выглаженном хэбэ и длинного парня с темным осунувшимся лицом, заплывшими глазами и гноящимися обгорелыми ушами, в засаленной пропотелой форме, пудовых кирзачах.
– Ну, чего ты, – сказал Ермен Белокопытов, – доложи: рядовой сынок в ваше распоряжение прибыл!
Прапорщик заливисто засмеялся.
Глинников провел языком по растрескавшимся губам. Мужик посмотрел на Ермена, круглолицего и бодрого, перевел взгляд на Мишу и медленно встал, тяжело шагнул и обнял солдата.
……………………………………………………………………………………
– Значит, как договаривались, – напомнил Ермен.
– Да, до вечерней поверки, – сипло сказал отец.
В санчасти этот ритуал не отменялся, наоборот, выполнялся со всей строгостью после того, как двое друзей, не выдержав диеты и спертого духа больницы, обманным путем проникли в каптерку с одеждой и, завладев ею, исчезли, бросив свои испачканные кальсоны, как змеи – использованную шкуру; беглецы были обнаружены в казарме, где они под видом здоровых готовились к миссии на Востоке, препровождены в санчасть, обряжены в то же исподнее, биты и наказаны недельной чисткой гальюна.
Миша услышал удар его сердца. Отец отстранился, потоптался и сел, потянув за рукав сына. Щелкнул замком портфеля, начал там рыться, затем взялся за сумищу.
– Вот, смотри.
Он достал зеленые круглые фрукты размером с недозрелую сливу.
– Алыча. Свежая. А у нас на девятое мая был снег.
Отец уже владел голосом, он вновь обрел уверенность; он вновь понимал и принимал эту жизнь.
Отец уже рассказывал, как он ехал, надев не только пиджак, но и прихватив плащ – дома-то дожди, начало лета холодное, а тут… Нет, послушай сперва, как мне удалось обмануть бабку.
Бабка собирала отца в путь со всем тщанием, укладывала в чемодан вещи: теплые носки, варенье, мандолину… Миша встряхнулся. Зачем? Определить тебя в оркестр со своим инструментом. Она бы еще прислала игрушечную железную дорогу, буркнул Миша. Домру, я уже разучился… говорить толком. Да и нет тут струнных в оркестре, только духовые. Миша старался говорить грубо, но при упоминании железной дороги голос его дрогнул. Отец быстро взглянул на него. Да? Сын кивнул. Отец задумался на мгновенье.
Человек необыкновенно физически сильный, любитель выпить и пошутить, отец в два счета находил слушателей и приятелей; рассказывать он умел, знал множество историй: в молодости работал в лесоустроительной экспедиции, служил на Дальнем Востоке в артиллерии; вот и в дивизионный городок его подвез местный, аксакал Уруз-Мамед; высадив, сказал, что если ему негде будет переночевать или понадобится машина – ну, отвезти, к примеру, сына на Канал купаться, – то пусть обращается к его жене, Таисии Ивановне, работающей в дивизии. Язык до Киева довезет, смеялся отец. Но не болтливость. А подозрения на сей счет развеивались достаточно быстро у его собеседников, он так говорил, что сразу становилось ясно: это опыт. Любопытно, конечно. Слова-то вроде самые обыкновенные, запинки, всякий сор: ну, это самое, ё-моё и т. п., – но каждое слово в силе. Он рассказывал так, словно на своей стройке возводил кирпичную кладку (хотя этим он уже давно не занимался, работал прорабом): точно, ровно, неумолимо – вверх. От его крупной ладони с короткими пальцами струилась почти зримая энергия – и то теплая, то прохладная, остужавшая пыл какого-нибудь взвившегося мужика в пивнушке, в очереди за билетами, в трамвае. Не кулак – ладонь. Он направлял ее как радар – и визави вмиг понимал, что уловлен и дешифрован, так чего кобениться? Да и лицо у отца было раздумчивое: невысокий, но широкий лоб, посередине лба маленькая вмятина, щеки крепко слеплены, небольшой округлый подбородок, пристальные карие глаза. Когда он садился играть в шахматы, волосы у него на висках беспрестанно шевелились – пока противник не терпел окончательное поражение.
– Ничего-о, что-нибудь приду-у-маем, – проговорил отец.
Загрузку чемодана нельзя было остановить никакими судьбами, хорошо еще, что удалось отговорить от поездки, расписав ужасы среднеазиатского климата, просто губительного для ее гипертонической головы.
Отец спорить перестал и, хотя до поезда оставалось полдня, уехал внезапно на такси, когда бабка вышла из дому – нет, не на свой ежедневный променад в обществе восхищенных ее эрудицией и интеллектом подруг из соседних дворов и подъездов, а за чем-то сладеньким для внука. Отец сидел не на вокзале, а в одной пивнушке на Нижнем базаре, пил по-тихому пиво, глодал воблу. Мать должна была как можно дольше скрывать факт отъезда. Вообще бабка была человеком властным, суровым, человеком сталинской выучки, как она говорила о себе. Отец шутил, что это – иго, а он хоть и Дмитрий, но не Донской, а Глинников. Главная сила бабкина была в том, что она умела игнорировать общественное мнение. Для нее не составляло труда обратиться к любому человеку с любым вопросом – зачастую прямо-таки метафизического характера, – к милиционеру на посту или к продавщице пластинок (книжные и музыкальные магазины аккуратно ею посещались, как музеи, бабка никогда ничего не покупала). Она могла поинтересоваться у ошарашенного милиционера, что он думает о гуманности этой эпохи? У обалдевшей продавщицы она спрашивала – а есть ли у вас божественная музыка? Впрочем, изумлялись ее вопросам только новенькие, так-то ее хорошо знали в этих культурных местах. Бабка жаловалась внуку: народ у нас спящий. И она его будила. Уже ее наряд заставлял прохожий люд таращиться. Бабка сама себе шила платья, точнее, перешивала то, что ей отдавала невестка. Обычно она просто надстраивала фундамент, пришивала к слишком короткому по ее мнению подолу – желательно того же колё-о-ра, но если таковой не обнаруживался, то и близкий цвет не отвергался, например, к зеленому сарафану – желтый. Очень бабка любила газовые платки и узкие матерчатые перчатки: зеленые, синие, бордовые, расползавшиеся на ее руках с вздутыми венами и узловатыми пальцами. Однажды она где-то раздобыла шляпку и соорудила из старого тюля вуаль, но невестка наотрез отказалась выходить вместе с ней из дому, а отец сказал, что его из партии исключат. Бабка последнему аргументу вняла, это было ей очень даже понятно. Да, не стоит рисковать, афишируя свое происхождение. Гордясь своим туманным происхождением, бабка ценила Сталина. Это был царь! – говорила она. А нынешние – какие-то секи. Спорить было бессмысленно. Сталин был монах, считала она. Монах коммунизма. Но ему не дали достроить рай – из ревности к своему еврейскому раю – врачи! По этой причине бабка избегала контактов с ними, пересиливая всякую боль до последнего.
Наконец пришло время выдвигаться в сторону вокзала. Отец допил пятый или седьмой бокал, смахнул чешую и кости на газету, высыпал все в урну, взял пузатый портфель, сумку и покинул пивнушку. К вокзалу он выходил сзади, с торца. Там как раз на краю перрона находился туалет. Отец немного расслабился. Благодушно подумал, что не стоит, пожалуй, преувеличивать упертость некоторых людей, все-таки мир, реальная объективность, так сказать, задает свои координаты – вот бы ввернуть эту тираду в лексикон бабки.