Я видел, как птицы набрасывали петлю на ногу и тащили раненых в одно место. Я смотрел в небо. Оно уже было в просинях. Но по нему не плыли крокодилы со звездами на лапах, никого. А надо было спешить, потому что к площадке с ранеными стягивались подростки, юноши, дети. Я это видел. И птицы им ободряюще что-то клокотали: лаха-хала!
И они приступили.
У детей появились странные топорики, секирки. Птицы их ободряли. И первая секирка взметнулась и раскроила чей-то череп. Я слышал этот звук. Но птицы загалдели. И вторая секирка уже ударила по-другому, и дети подняли чью-то руку за палец. Я слышал крики и стоны. Да, я слышал. И слышал голоса этих птиц в черном. И видел их глаза. Из-под лезвий летели брызги, белые одежды детей были запятнаны. Я это видел. И видел глаза детей. Они излучали удивление и счастье. Я сжимал гранату, сидя по горло в тине, она уже была без кольца. Я решил положить ее в рот. Или швырнуть туда детям. Да. Я хотел это сделать. Но тут увидел, что кого-то
ВЕДУТ ЕЩЕ
Это был Лебедев. И меня это не удивило. Значит, он тоже здесь. Тоже переплыл на пароме, не послушавшись их ржавых голосов. Куртка на нем была изорвана, он уже был почему-то босой. Светлый чуб растрепался. Птицы смотрели на него, повернув костяные морды. Лебедев был строен, широкоплеч. Он не плакал, не горбился, не пытался бежать, хотя его не держали, просто вели под дулами.
Остановились. Дети с забрызганными ликами глядели на него. Он был цел, жив, высок, красив. И тогда к нему приблизилась галдящая птица – ахала-лаха! – и вдруг взмахнула черной лапой, и лицо Лебедева сразу обагрилось, куртка распалась надвое, обнажая грудь и живот. Две другие птицы схватили его за руки и растянули их в стороны. Я окунул лицо в тину и жижу, но они уже навсегда проникли под мои веки: птицы, дети. И долгий крик сержанта. Ну да, я его уже не слышал, а видел, кричание. Оно уходило конусообразно ввысь, очень чистое.
И я думаю, что Паки Паки населена такими кричаниями. А сам я храню безмолвие. Вначале я пытался все объяснить, рассказать о птицах и детях и тростнике, но меня не понимали те, кто на следующий день или век пришли за нами в ущелье, спустились на вертолетах, приехали на бронемашинах. И тогда я перестал им говорить. Что толку. Я вообще не уверен, что они действительно пришли, что они действительно есть. Но я точно знаю, что есть ПТИЦЫ, ДЕТИ, НЕЖНОЕ ДЕРЕВО И ТРОСТНИК.
А я остался один.
Боливар
1
Самум зарождался на огромном пространстве нагорья. Издалека он был похож на черного червячка или, может быть, сгоревшее дерево. Но это обугленное деревце было живым, оно шевелило сучьями и даже перемещалось. В иллюминатор оно хорошо было видно. И нагорье. Олехнович ткнул пальцем в его сторону и покачал головой. В вертолете было жарко, по темным лицам плыл пот. Нутро вертолета гудело и равномерно сотрясалось.
Но что-то здесь было не так.
Да, ведь внизу по руслам речушек, под скалами белели клочья снега. Был январь. И на всех бугрились ватные бушлаты, у офицеров – с цигейковыми воротниками, уши зимних шапок были опущены и у многих даже завязаны на подбородках. И все же было жарко, а где-то вдали вытанцовывало древо самума. Олехнович коротал время полета с бруском и ножом, трофейным, обычное его занятие. Острие ножа всегда кажется ему недостаточно острым, он говорит, что арабские клинки проверяли так: бросали на него волос, об острый клинок волос должен был порезаться. Правда, добиться такой остроты ему никак не удавалось. Он сетовал на качество стали. Дамасскую сталь закаливали, окуная ее в кровь и потом мчась с клинком в руке на скакуне. Но зато все ножи в их комнате были бритвенными, ребята на Олехновича сердились, после его заточки легко было нечаянно порезаться – до кости. Его ножами и ранились, разрезая хлеб или колбасу. Консервную банку такой нож протыкал сразу насквозь. Стол был в порезах и углублениях от мыска. Но на Олехновича эта процедура – шарканье бруском по лезвию – явно действовала особенным образом, медитативным. Это был его способ самоуглубления. Он дышал ровно и мощно, как будто спал на ходу, и глядел вокруг – ничего и никого не видя. А по завершении этой процедуры всегда был добродушен, его глаза даже казались небесными. Обычно в таком состоянии он садился за письма домой, старикам родителям, жене, сыну, хотя тот еще читать не мог, ему едва исполнилось три года, но Олехнович писал именно ему письма, Мартыненко видел такие конверты, подписанные: «Максиму Олехновичу». Фотография щекастого голопуза висела над кроватью Олехновича. Когда нескладный старший лейтенант занимался любимым делом, его движения становились скупыми и точными, весь он подбирался, преображался на глазах.
Все-таки странно лететь в вертолете, слушать шум двигателей, видеть ребят, нагруженных, как верблюды, автоматами, вещмешками, «лифчиками» с магазинами, радиостанцией, спальниками, лететь над январским нагорьем с маленьким танцующим самумом и думать о будущем, которого нет, которое лишь возможно – но и в это верится с трудом.
Какие-то причуды времени, ощущения времени. В напряженные моменты это всегда происходит, время то замедляется, почти останавливается, то летит, и ты лишь успеваешь заметить его просверки, как будто просверки августовских звезд.
О будущем нет и речи. Здесь, над нагорьем, есть только настоящее. Вертолеты летят. И кто же знает, что будет дальше? Они легко падают, продырявленные из какой-нибудь засидки очередью, ударом ракеты.
Вертолеты летят. Солдаты ждут. Это что-то похожее на «Мама мыла раму».
Ясно различимая земля: каменные хвосты гряд, кустики верблюжьей колючки, русла речек, которые наполнятся водой по весне; вдруг вильнула желтоватая дорога, потом показались глиняные коробки кишлака с голыми садами, костлявым деревом у подземного источника. Почти все кишлаки похожи.
Вертолеты идут на снижение. Это маневр. Повисев так, они взлетают и уходят в другую сторону. Затем тот же фокус будет продемонстрирован степи еще раз, а на третьей площадке за сорок километров до перевала группа высадится и быстро двинется по распадкам, чтобы засесть в скалах под перевалом.
Эти скалы образуют полукруг, как будто амфитеатр. Под ними проходит караванная тропа. По разведданным здесь и должен объявиться караван одного предводителя сильного бандформирования, Саида-Джаграна. Джагран – это значит майор. Саид вместе с командиром полка оканчивал академию Фрунзе. На свой день рождения он прислал любезное приглашение Эдуарду Петровичу. Тот от торжественного обеда предпочел воздержаться.
Мерзлые скалы, снег сух, как пенопласт. Небо необычайно яркое.
Караван долго не появляется на древней тропе, стоит тишина. Мартыненко с некоторым удивлением видит все как бы со стороны, из прошлого или из будущего. Ну, обычно этими отлетами и оборачиваются долгие засады…
Итак, это я на границе стран и времен, Леонид Мартыненко, офицер разведроты.
2
Мартыненко с младых ногтей знал, кем будет, и готовился к этому. Кумиром его был Симон Боливар, Либертадор Освободитель, способный днями голодать, спать на камнях, переплывать реку со связанными руками, недели проводить в седле, чтобы скатиться с отрогов Анд во главе кучки оборванцев и выгнать из города ненавистных испанцев, а потом шествовать по его улицам вместе с босыми солдатами сквозь приветственные крики толпы, женские улыбки и букеты цветов. Вообще он мог бы жить в свое удовольствие в наследственных венесуэльских поместьях, разъезжая по плантациям, навещая личные медные рудники и даже один золотой прииск. Тем более, как замечали его современники, Боливар был не дурак выпить-поесть, любил танцы и женщин. Чем-то он напоминал Пушкина. Кстати, некоторые утверждали, что Боливар был мулатом, то есть в его жилах текла кровь «белая» и «черная». И роста он был небольшого, такой же вспыльчивый и подвижный. Но Руссо и Наполеон звали его к иным свершениям. В итоге он потерял все свои поместья и рудники. Когда однажды к нему пришел отобедать английский полковник – в одном мундире и воротничке, Либертадор, генерал, командующий освободительной армией, приказал слуге выдать гостю рубашку, да тут выяснилось, что эта рубашка в стирке, а другая – на нем самом. Но Бонапартом Южной Америки его назвали. Хотя к тому времени это звучало уже – ну, если не оскорбительно, то, во всяком случае, уничижительно. Все боялись, что Боливар станет диктатором. И для таких опасений он сам якобы давал повод. Может, политик он был и небезупречный, но солдат, командир, как говорится, от бога. Хотя сам он повторял, что войну не делают из любви к богу. И называл себя сыном войны. Ситуация там была запутанная: у диких индейцев свои соображения, у полудиких пастухов венесуэльских степей – свое видение прекрасного, как и у рабов, крестьян, никому не подчиняющихся партизан и приверженцев испанской короны. Что-то похожее – лейтенант Мартыненко это знал по рассказам – его ожидало за Оксом: многокилометровые марши по горам, ночные засады в степи, без воды, с горстью галет и банкой тушенки; заснеженные перевалы, пески. Ему предстояло познать правоту одного путешественника, востоковеда Снесарева, писавшего об Афганистане: «Лошадь по этим путям не пройдет. Я шел когда-то этими тропами. Переводчик моего друга из свежего и бодрого человека стал стариком, люди седеют от тревог, начинают бояться пространства». Писано это было в начале двадцатого века. Во второй его половине ужас афганского пространства лишь уплотнился. И Мартыненко готов был сквозь него прорубаться.