Вечером на даче
Перед балконом в мусоре
Заалело от бутылки донце,
Отразившись стрелами
В розовом оконце:
Потянулось спать
Вялое солнце
За колючий лес,
За дымные горы.
Тише. Покуда
Не бренчите посудой:
Телеграфист в ударе —
Поет «разлуку»,
Держа важно руку,
Подыгрывает на бандуре.
Грустно. Вдруг,
Как бес,
Пробежала шальная собака
Мимо.
В ухо залез
Пискляк-кусака.
Замотался.
Где то за реченкой
Утка проскрипела
Кря-кря…
Нищая — девочка подошла
С протянутой ручонкой —
Запела:
«Родной мой отец
Сгорел от вина.
Мать на столе холодна.
Я сирота голодна»…
Нежный телеграфист
Неловко смолк:
Может быть, оттого,
Что две слезы нежданно
На бандуру скатились…
Унесли чайную посуду.
Хлопнули стеклянными дверями.
Лампу зажгли.
Серые занавески
Тихо опустились.
Я не буду сегодня больше
Сидеть на балконе
И не пойду гулять.
Нет, не пойду.
Как красный уголь,
Затлело в мусоре
От бутылки донце:
Утянулось спать
Вялое солнце
За колючий лес,
За дымные горы.
Скука девы старой
Затянулось небо парусиной.
Сеет долгий дождик.
Пахнет мокрой псиной.
Нудно. Ох, как одиноко-нудно.
Серо, бесконечно серо.
Чав-чав… чав-чав…
Чав-чав… чав-чав…
Чавкают часы.
Я сижу давно-всегда одна
У привычного истертого окна.
На другом окошке дремлет,
Одинокая,
Сука старая моя.
Сука-«Скука».
Так всю жизнь мы просидели
У привычных окон.
Все чего то ждали, ждали.
Не дождались. Постарели.
Так всю жизнь мы просмотрели:
Каждый день шел дождик…
Так же нудно, нудно, нудно.
Чавкали часы.
Вот и завтра это небо
Затянется парусиной.
И опять запахнет старой
Мокрой псиной.
Екатерина Низен
Детский рай
Там с утра до вечера привязанные на веревочках резвились маленькие сопливые существа. Не то это были рабы, взятые в плен, не то необходимые и ненужные принадлежности песчаной площадки.
И неизвестно было, зачем собственно понадобилось этим жирным и сонным, одетым в лиловую кисею, держать неизменно около себя по нескольку штук этих неприятных, нечистоплотных, визгливых животных.
Маленький рай был под железнодорожным откосом, темно-зеленым и жирным, у самого полотна. Он весь был покрыт песком и обставлен скамейками для лиловых. С одного края была береза, громадная, немного наклонившаяся и грустная. Но собственно здесь она была совершенно ни к чему; впрочем, ее и срубили очень скоро, чтобы расчистить крокет для лиловых.
Приходили и уходили поезда. Много людей толпилось на платформе рядом с песочной площадкой; поднимались по деревянной лестнице и опять спускались. Маленькие животные на них не смотрели, потому что люди были совершенно одинаковые и очень шумели. На площадке все было одинаковое и все какое-то ненастоящее: песок не пачкал, трава по краям была сухая, не пахла и не шевелилась от воздуха. Только береза была, пожалуй, другая, потому, что с нее всегда падало что-нибудь особенное: зеленые червяки, зеленые мягкие под пальцами сережки, скрепленные из звездочек, листья, прутики…
За площадкой подальше начиналось, должно-быть, другое царство, — очень интересное. Даже на края уже заползали иногда странные жучки, в бугорках, должно быть, злые, — и между обыкновенной крупной и пыльной травой попадались совсем маленькие, зеленые звездочки — в ноготь, — мокроватые, жирные и про них хотелось что-нибудь рассказывать…
Но уйти подальше было нельзя. Маленьких животных стерегли. С утра они приходили с лопатками и деревянными чашечками и должны были рыть песок до вечера. Если даже они и пробовали уходить, то натягивались незаметные веревочки и сейчас же становилось беспокойно и скучно, и приходилось возвращаться.
Лиловые выползали только к двенадцати, еще сонные и мягкие от жары. А до них тут на площадки были семечки, толстые, тусклые сапоги, запах ситцевых платьев. Это было время наемных, — розовых с белыми передниками и масляными волосами. Эти просто тупо отсиживали свое время и вздыхали, глядя на голубое небо, из которого нельзя сшить кофты. Но почему-то маленьким животным с ним было уютнее, — больше по себе. При розовых они больше визжали, дрались и пачкались: и глаза у них не много блестели.
Когда приходили лиловые все смолкало. Они шуршали, занимали много места и очень сильно пахли. Семечек как-то не было заметно, и играть ни во что настоящее уже было нельзя, — не выходило. Время делалось медленнее.
Потом надо было идти домой есть, хотя есть не хотелось. Лиловые подымались молча друг за другом и надо было следовать за своими.
Кто-нибудь, пользуясь наступившим наконец движением, забегал на минуту в овражек, где был мокрый песок, головастики и черные кусочки дерева. Все это было захватывающе… Т. е. до чего это было удивительно… но его лиловая уже удалялась, непреложная и непререкаемая, как обед… Веревочка натягивалась и он бросался догонять.
На короткое время площадка была почти пустая. Приходили и уходили поезда. Песок был горячий и пахло летом. Но потом опять все возвращались, в двойном количестве, окрепшие к вечеру, говорливые и смешливые. И выходило как-то так, что не оставалось ни травы, ни настоящего песка, ни деревьев.
Лиловые были главными и занимали всю площадку, хотя сидели очень аккуратно и неподвижно на скамейках. Главными были они, — и все-таки их всегда немного беспокоили непонятные грязноватые животные, которых они завели зачем-то, которые все куда-то совали пальцы и втыкали прутья в дырочки сапог. Главное, что от них всего можно было ждать, что они были непонятные, притаившиеся и всегда немного враждебные: все что-то высматривали и соображали. А хуже всего было то, (так говорили между собой лиловые), что на этих шло ужасно много денег и не хватало на шляпы и кисею.
С приходом лиловых часть маленьких животных поднималась на задние ноги и терлась около их зонтиков и ридикюлей, задавая одинаково глупые вопросы. Это были те, которые уже подрастали, переходя постепенно в разряд лиловых. Они делались длиннее, тоньше, и им было еще скучнее. Из году в год очень правильно функционировал маленький рай, как настоящий хороший заводик.