Литмир - Электронная Библиотека

Итак, они остановились в палаццо Гритти, обедали в кафе «Флориан» и пили в баре «У Гарри». Но впечатления были смешанными. Люси тяготилась необходимостью ходить по пятам за родителями, чувствовала, что на нее смотрят как на ребенка, и желала наконец отделаться от опеки. Взаимные вспышки эмоций следовали одна за другой, и к Люси вновь вернулось ее детское прозвище Мадам. Мадам — из-за высокомерного тона, к которому она прибегала, когда обижалась на родителей или кого-то еще; Мадам — из-за буйных вспышек, какими она прославилась в раннем детстве и какие пару раз случались и во время поездки. Как-то вечером, когда она почувствовала, что Мадам в ней вновь поднимает голову, она заявила родителям, что прогуляется в одиночку, и Макбрайд с Молли, заметив напряженный взгляд дочери, не стали противиться. Однако она не сказала им ни тогда, ни потом, куда ходила, потому что именно в тот вечер впервые увидела дом Фортуни и по чистой случайности его самого. Ей было шестнадцать.

Она остановилась тогда на небольшой площади между художественной галереей и водотоком, впадающим в Большой канал. Тут же находилась паромная переправа, слева виднелся деревянный остановочный павильон, где пассажиры ожидали, пока трагетто[8] перевезет их на другую сторону, к улочке под названием Калле-дель-Трагетто. В воздухе веяло свежестью, Люси стояла, прислонившись к железному фонарному столбу посреди площади, и разглядывала балкон дома Фортуни. Из проходивших мимо кое-кто оборачивался посмотреть на девушку, которая не отводила глаз от освещенных окон домов — больших и малых палаццо — на противоположном берегу. Люси было все равно: она, казалось, ничего не замечала. Прохожие шли дальше своей дорогой, а она продолжала наблюдать.

Прямо перед ней качались на воде заякоренные лодки, вдали звякала посуда и слышались тихие голоса посетителей уличных кафе. Но вот на балкон piano nobile вышел мужчина, недолго постоял под белыми стрельчатыми арками, потом сел, любуясь на отблески света на воде. Он был среднего роста, стройный, хотя грудь его раздалась от долгих лет игры, серебристые волосы, разделенные пробором, обрамляли лицо — точь-в-точь таким Люси его себе и представляла. Вслед за мужчиной ненадолго появилась женщина, и Люси успела заметить ее склоненную позу и гладко зачесанные назад волосы.

Поставив что-то на столик, женщина ушла. Мужчина поднял чашечку, отхлебнул, снова поставил на столик, и Люси могла бы поклясться, что слышала, как чашка звякнула о блюдечко. Под рядом высоких арабских арок мужчина выглядел чуть ли не карликом, расплывчатым пятном. Но это был Фортуни, и никто другой. Люси сделала шажок вперед, чтобы не мешал свет уличного фонаря, затем застыла, напряженно всматриваясь в вечернюю полутьму по ту сторону канала. Она не двигалась с места, пока мужчина не встал и не вернулся в комнату. Когда окна закрылись, она обернулась и удивилась тому, что на площади уже темно и безлюдно. Люси медленно побрела обратно в гостиницу, сердце колотилось у нее в груди, как пошедший вразнос механизм.

Она никогда не рассказывала родителям о своем тайном мире и позднее жалела о том, что не нашла способа с ними поделиться. Но как? Сама природа этих мыслей, этого самого чарующего из мифов, предполагала молчание и тайну. Однако напряжение, связанное с этим бременем, с самим возрастом Люси (иные романисты, которых она читала, характеризовали его как «трудный»), часто само собой вырывалось наружу. Когда Макбрайды вернулись из поездки, наступил самый худший в ее жизни период.

В Европе Молли преследовали головные боли, которые она приписывала усталости от путешествия и жаркой погоды в начале лета; дома она вдруг захворала и январским утром, когда воздух дышал зноем, умерла. Дома больше никого не было, доктор Макбрайд отправился на работу, Люси — в школу, и Молли умерла одна. Это случилось через два месяца после возвращения из Европы, а все время, предшествовавшее смерти матери, было омрачено домашними сценами. За ужасными днями следовали еще более ужасные ночи, когда Люси едва сознавала, что делает или что с ней происходит. Она пристрастилась курить и стала носить вызывающие наряды, которые повергали в шок даже Молли, гордившуюся тем, что она — просвещенная мамаша. Но Люси, влекомая силами, непонятными ей самой, одновременно желала привлечь к себе внимание на улице и злилась оттого, что на нее глазеют.

Молли не унималась: ну что это за девчонка, как она себя ведет, в чем ходит! В голове с того лета засело воспоминание, как хлопает в ночи дверь и она, Люси, чуть помедлив, убегает прочь.

Потом Молли неожиданно умерла. Умерла, и все, самым непостижимым образом, и Люси переполнил стыд, пришедший слишком поздно, однако на долгие годы. Неделю за неделей, месяц за месяцем она убивалась по Молли, желая вернуть то лето и все уладить — быть той самой послушной девочкой, которой матери так не хватало. Я исправлюсь, обещала она, обращаясь к пустым комнатам. Я исправлюсь.

И именно тогда музыка сделалась для нее чем-то большим, нежели просто удовольствием. Потому что за игрой Люси удавалось забыться. За долгие первые месяцы после смерти матери случались такие минуты, когда Люси, закрыв глаза, переставала слышать себя; музыка делалась сродни боли, слишком сильной для того, чтобы ее ощущало тело или воспринимал ум, и наступало состояние, которое можно назвать только небытием. Блаженное несуществование. Ведь это чувство вины так язвило Люси — вины, от которой страдали и отец, и дочь. Доктор Макбрайд не мог простить себе, что не уследил за симптомами жены, не сумел спасти близкого человека. Никто никогда не рассказывает вам о чувстве вины. Даже книги. В них говорится о плаче и стенаниях, о печали по умершему, но не о вине. В последующие годы Люси могла припомнить лишь дурное, те периоды, когда трудная дочь изливала все свое отчаяние на мать. И детская вера в то, что все и вся будет завтра таким же, как сегодня, и так утро за утром до бесконечности, — пошатнулась.

И только во время игры все это: боль, чувство вины — отступало. Только когда она выходила из своей комнаты после долгих, напряженных экзерсисов в странно притихший дом, пальцы Люси оживали и по мышцам растекалась боль; только тогда наваливалась усталость и начинало клонить ко сну.

Постепенно, ночь за ночью, становилось все легче ничего не чувствовать, пока… Пока в конце концов это не стало простейшим делом в жизни: Люси просто закрывала глаза и продолжала играть, препоручая себя музыке. И всегда она приходила к музыке Фортуни. Гнев, резкие удары смычка, дикая энергия и долгие, тянущиеся ноты — отзвучавшие, но странным образом переходящие в следующую фразу. И именно музыка Фортуни погружала ее в тишину. Люси понимала, что это разновидность смерти, и каждый вечер приветствовала это недолговечное умирание, потому что не сомневалась: без него она умрет на самом деле. И постепенно, незаметно для сознания, дни, утра и ночи стали восприниматься все легче. И даже косые лучи солнца, падавшие сквозь листву, однажды снова взволновали ее и вернули отброшенную было надежду. Настойчивую, умоляющую.

Но этим ночам, когда отец, иссохший, с потерянным взглядом, слушал в отдаленной комнате ее игру, — этим ночам суждено было остаться с ней навсегда. И какая-то часть ее существа в последовавшие годы тоже навсегда осталась девочкой, которая не могла себя простить, — девочкой, обещавшей стать хорошей и послушной, если только, если… Девочкой, которая вечер за вечером играла на виолончели, чтобы ничего не чувствовать. Годы спустя настанет время, когда сердечная боль притупится, когда Люси даже захочет втайне, чтобы она, эта боль, вернулась. Такая боль стоит того, чтобы немножко умирать за нее каждую ночь.

И вот, когда Люси в конце концов совершила этот протяженный, этот трудный путь к сцене венецианской консерватории, успех дался ей не только благодаря десяти с лишним годам упражнений — сама жизнь подготовила ее и закалила. Она сделала глубокий вдох, взглянула на Фортуни, стоявшего с правой стороны, в проходе у третьего ряда, и выдохнула.

вернуться

8

Гондола-паром, которая перевозит стоячих пассажиров через Большой канал в Венеции.

8
{"b":"184568","o":1}