«Точно проклятье какое-то!» — восклицал Ленин, рассказывая, как после глубокого конфликта с Плехановым он и Потресов по настоянию П. Б. Аксельрода решили пойти все же еще раз к Плеханову. «…Никогда не забуду я того настроения духа, с которым выходили мы втроем: „мы точно за покойником идем“, сказал я про себя. И действительно, мы шли, как за покойником, молча, опуская глаза, подавленные до последней степени нелепостью, дикостью, бессмысленностью утраты… Просто как-то не верилось самому себе [точь-в-точь как не веришь самому себе, когда находишься под свежим впечатлением смерти близкого человека] — неужели это я, ярый поклонник Плеханова, говорю о нем теперь с такой злобой и иду, с сжатыми губами и с чертовским холодом на душе, говорить ему холодные и резкие вещи, объявлять ему почти что о „разрыве отношений“? Неужели это не дурной сон, а действительность?»
Сколько раз потом, на протяжении полутора десятилетий, то, о чем Ленину хотелось бы думать только как о дурном сне, оказывалось, увы, доподлинной действительностью! И уход Плеханова к меньшевикам после Второго съезда партии, и слова его «Не нужно было браться за оружие», сказанные после поражения декабрьского вооруженного восстания 1905 года, когда в Москве на снегу еще чернели лужи крови расстрелянных дружинников, и оборончество его во время первой мировой войны. Но даже в периоды самых острых расхождений Ленин хранил в душе глубокую любовь к Плеханову, внимательно прислушивался к каждому его слову, тщательно взвешивал его аргументы против своей позиции, напоминал товарищам о заслугах Плеханова, говорил им: в Плеханове живет подлинный якобинец, требовал, чтобы они штудировали философские работы Плеханова.
«С какой радостью он повторял слова Плеханова: „Не хочу умереть оппортунистом“, — вспоминала Н. К. Крупская. — Даже в 1914 году, когда разразилась война, Владимир Ильич страшно волновался, готовясь к выступлению против войны на митинге в Лозанне, где должен был говорить Плеханов. „Неужели он не поймет?“ — говорил Владимир Ильич».
А сейчас, в Горках, он узнал, что Плеханов дал показания следователям Временного правительства, занимавшимся фабрикацией так называемого дела о связях Ленина с германским генеральным штабом.
С точки зрения холодного рассудка в этом не было, конечно, ничего особо неожиданного: Ленину известна была позиция издаваемой Плехановым газеты «Единство» вообще и после событий третьего — пятого июля в частности. Известно было, что Плеханов солидаризировался с кампанией лжи и клеветы, направленной против большевистской партии. Но есть какая-то трудно определимая, но, безусловно, существующая разница между самыми крайними резкостями в пылу политической борьбы и показаниями, даваемыми судебному следователю, приобщаемыми к судебному делу, долженствующими служить основанием для обвинительного заключения и фигурировать на судебном процессе в качестве доказательств обвинения.
И такие показания дал Плеханов!
Как ни жестоки и неумолимы эти факты, слишком большими людьми были Ленин и Плеханов, чтоб на этом оборвались связывающие их невидимые нити.
Прежде всего это было невозможно для Ленина. Какую бы сильную боль ни причинял ему Плеханов, старое чувство — израненное, истоптанное, окровавленное — продолжало жить.
С. И. Гусев рассказывал, что вскоре после Октября в Петроградский военно-революционный комитет, секретарем которого он был, зашел Ленин. Он очень торопился, передал какие-то срочные распоряжения, подозвал Гусева, попросил, чтоб он его проводил, и на ходу сказал ему, что его крайне тревожит судьба Плеханова, как бы с ним чего не случилось, и он просит Гусева непременно его разыскать и принять меры к его охране.
Легкое ли было это дело — найти в те дни Плеханова! Попытаться разузнать о нем через меньшевиков? Но они тут же поднимут вой, что кровожадные большевики хотят арестовать Плеханова, заточить его в тюрьму, убить.
Помог Гусеву Николай Евгеньевич Буренин — человек, занимавший совершенно особое место в тогдашнем Петрограде; в пятом году он был руководителем большевистской Боевой организации, а в последующие годы продолжал оказывать партии услуги, не являясь формально ее членом. Известный музыкант, друг Горького, он имел широкие связи в самых широких кругах петербургского общества и сумел узнать, что Плеханов живет в Царском Селе.
Результатом всего этого была радиотелеграмма Царскосельскому Совету рабочих и солдатских депутатов, копия которой с собственноручными пометками Гусева хранится в архиве Военно-революционного комитета.
«№ 2363 от 2 ноября 1917 г.
Военно-революционный комитет Центрального и Петроградского Советов рабочих и солдатских депутатов предписывает Царскосельскому Совету р. и с. д. немедленно предпринять экстренные меры к полному охранению спокойствия и безопасности гражданина Георгия Валентиновича Плеханова».
А Плеханов? В эти самые дни Плеханов доказал, что все же не напрасно Ленин пронес через всю свою жизнь любовь к нему, не напрасно называл он его подлинным якобинцем.
Плеханов, разумеется, не знал и не мог знать о радиотелеграмме в Царскосельский Совет, посланной по указанию Ленина. Но когда на следующий день после посылки этой радиограммы к нему явился Борис Савинков и предложил ему встать во главе правительства после того, как «победоносные казаки после битвы при Пулкове войдут в Петроград», Плеханов ясно и решительно сказал Савинкову:
— Я сорок лет своей жизни отдал пролетариату, и не я его буду расстреливать даже тогда, когда он идет по ложному пути.
Уже тогда Плеханов был тяжело болен. Весной восемнадцатого года он понял, что дни его сочтены. Он заговорил с женой о смерти. Она, все время поддерживавшая в нем мысль о выздоровлении, запротестовала против его слов.
Тогда он сказал ей:
— Ты обнаруживаешь признаки слабости. Мы оба, ты и я, старые революционеры, и нам нужно держаться вот как!
Он поднял руку и со всей сохранившейся у него силой и энергией сжал ее кулак.
— И затем, — продолжал он, — что такое смерть? Превращение материи. Посмотри, — сказал он, обращая свой взор к окну, выходившему в сад. — Видишь эту березу, которая так нежно приникла к сосне? Быть может, и я превращусь когда-нибудь в такую же березу. И разве это плохо?
Умирал он в полном сознании. Перед смертью попросил, чтоб на его могильном камне были начертаны слова из поэмы-элегии «Адонаис», написанной Шелли на смерть друга — поэта Джона Китса:
«Не is made one with Nature!»[15]
— Какая прекрасная смерть, смерть философа, пантеиста, смерть, достойная мужей античности, для которых смерть — это слияние воедино с природой, — скажут, быть может.
— Какая прекрасная смерть для философа античного мира, но какая горькая смерть для Плеханова, — скажем на это мы. — Сколько в ней трагического одиночества, ухода и отрешенности от всего, чему принадлежала его жизнь. Ни к кому он не обращает слов прощания, никому не оставляет никаких заветов. Ему некому их оставить — у него не осталось ни партии, ни друзей, ни единомышленников. Один, совсем один…
И если б только такая смерть! Увы, все сложилось неизмеримо ужаснее.
Плеханов еще лежал на смертном одре, когда вокруг него уже закружило черное контрреволюционное воронье, нетерпеливо ожидавшее его смерти, чтобы использовать ее для антисоветской демонстрации. «Хоть день, да наш!», — каркало оно, устроив на свой лад похороны Плеханова. Кто только не вылез из подполья, кто только не шел за его гробом: кадеты и октябристы, барышники и спекулянты, подонки с Невского и всяческие «бывшие» — заводчики, банкиры, биржевые дельцы, землевладельцы, графы и графини, лейб-гвардейцы и казачьи офицеры. Все они изображали из себя безутешных «почитателей» Плеханова.
Кого только там не было. Но не было петроградских рабочих. И от кого только не несли венков — даже обвитый лиловыми лентами венок от видного монархиста, известного своими антисемитскими и хулиганскими выходками, Владимира Пуришкевича.