Елизавета Драбкина
Зимний перевал
Если от главного дома в Горках свернуть налево, широкая прямая аллея приведет к беседке у края обрыва. Отсюда открывается просторный вид на холмистые поля, на леса, перелески, деревья, склонившиеся над прудом.
Эту беседку любил Владимир Ильич в те годы, когда он подолгу жил в Горках. В последние годы своей жизни.
Не знаю, почему, — быть может, потому, что все кругом тут так до боли прекрасно, — но мне кажется, что именно здесь, в этой беседке, он понял то, о чем сказал Григорию Ивановичу Петровскому:
— Болезнь у меня такая, что я или стану инвалидом, или меня не станет…
И добавил:
— …Но только смотрите, чтобы вождями в ЦК были выбраны такие, которые не допустят раскола в партии, обеспечат ее единство. Наше дело верное. К социализму пойдут и другие страны, но если будет раскол в нашей партии, то может быть беда.
И когда я бываю в Горках, весной ли, летом или ранней осенью, здесь, в беседке, больше даже, чем в доме, где столь многое напоминает о его последних днях, меня охватывает бесконечная щемящая тоска…
В первый раз он тяжело заболел в мае двадцать второго года, но болезнь подкрадывалась к нему уже давно, исподволь, шаг за шагом и впервые громко возвестила о себе на переломе небывало тяжелой зимы двадцатого — двадцать первого года, который Глеб Максимилианович Кржижановский недаром называл «зловещим», «злосчастным».
Владимир Ильич много работал, много выступал, но всю зиму у него были головные боли и бессонница, он быстро уставал и мучился тем, что не может работать.
Примерно с конца июля началось очень медленное, но непрерывное улучшение. Владимир Ильич катался в кресле по дому и по парку, постепенно начал с посторонней помощью ходить, в начале августа приступил к упражнениям для восстановления утерянной способности речи, которые Надежда Константиновна проводила с ним до декабря. В сентябре он мог уже, держась за перила, спускаться и подыматься по лестнице, в октябре ходил по комнате, опираясь на палку. Товарищи, встречавшие его в то время, когда он гулял в парке, рассказывали: «Та же улыбка, та же приветливость, только в глазах что-то печальное».
Благодаря неустанным упражнениям он начал внятно произносить некоторые односложные слова. Порой казалось, что он вот-вот заговорит. Часто брал он газеты, просматривал их, показывал статьи, которые просил прочитать ему вслух. Хотя медленно, с трудом начал писать левой рукой. А когда наступили солнечные зимние дни, стал ездить на санях в лес в сопровождении охотников и был во время этих поездок неизменно ровен, весел, оживлен.
Но близкие Владимира Ильича вспоминают, что он, когда оставался один, пытался напевать романс Балакирева на слова Лермонтова:
В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я;
Глубокая еще дымилась рана,
По капле кровь точилася моя.
Хотя врачи и близкие знали о глубоких поражениях, нанесенных болезнью, но ничто, казалось, не предвещало очень близкого конца.
Катастрофа наступила в понедельник двадцать первого января.
«Еще в субботу ездил он в лес, но, видимо, устал, — рассказывала потом об этих трагических днях Н. К. Крупская, — и, когда мы сидели с ним на балконе, он утомленно закрыл глаза, был очень бледен и все засыпал, сидя в кресле. Последние месяцы он не спал совершенно днем и даже старался сидеть не на кресле, а на стуле. Вообще, начиная с четверга, стало чувствоваться, что что-то надвигается: вид стал у Вл. Ильича ужасным, усталым, измученным. Он часто закрывал глаза, как-то побледнел, и, главное, у него как-то изменилось выражение лица, стал какой-то другой взгляд, точно слепой. Но на вопрос, не болит ли что, отвечал отрицательно. В субботу, 19-го, вечером он стал объяснять Николаю Семеновичу[1], что видит плохо… В воскресенье пригласили профессора Авербаха. Владимир Ильич встретил его очень ласково, охотно отвечал на все вопросы, немного успокоился.
В понедельник пришел конец. Владимир Ильич утром еще вставал два раза, но тотчас ложился спать. Часов в одиннадцать попил черного кофе и опять заснул. Время у меня путалось как-то. Когда он проснулся вновь, он уже не мог говорить, дали ему бульон и опять кофе. Он пил с жадностью, потом успокоился немного, но вскоре заклокотало у него в груди. Все больше и больше клокотало у него в груди. Бессознательнее становился взгляд. Владимир Александрович и Петр Петрович[2] держали его почти на весу на руках; временами он глухо стонал, судорога пробегала по телу. Я держала его сначала горячую, мокрую руку, потом только смотрела, как кровью окрасился платок, как печать смерти ложилась на мертвенно побледневшее лицо. Профессор Ферстер и доктор Елистратов впрыскивали камфару, старались поддержать искусственное дыхание, — ничего не вышло, спасти было нельзя».
В шесть часов пятьдесят минут вечера Владимир Ильич скончался. Последний вздох был таким тихим, что его никто не услышал.
Товарищи, жившие в то время в расположенном на территории Горок санатории, до последней минуты не знали о случившемся. Вечером, около шести, отдыхавший в этом санатории московский партийный работник Владимир Гордеевич Сорин зашел в домик, в котором жил управляющий совхозом «Горки» А. А. Преображенский, друг Владимира Ильича еще по Самаре. Несколько минут спустя прибежал кто-то от Марии Ильиничны с просьбой прислать камфару. Сорин не знал, для чего вообще бывает нужна камфара, и спросил об этом. Ему шепотом ответили, что камфара бывает нужна для усиления деятельности сердца.
На душе у Сорина стало тревожно и беспокойно.
Он вышел из дому. Кругом стояла тишина и все казалось таким же, как всегда. Но нет! Было что-то необычное, тревожное. Что? Сорин понял не сразу. Это были освещенные окна наверху. В это время суток окна наверху никогда не бывали освещены и свет в них означал, что там, наверху, что-то происходит.
Сорин вошел в Большой дом (так прозвали дом, в котором жил Владимир Ильич), посмотрел на часы. Было семь часов вечера. Прошло уже десять минут, как Владимир Ильич умер, но в доме было до того тихо, так ничто не говорило о смерти, что у Сорина даже не возникло о ней мысли. Самое большее, что он мог предположить, — это что у Владимира Ильича произошел новый приступ болезни.
Он вернулся в домик А. А. Преображенского. Из Большого дома никто не приходил.
Вдруг резко, с размаху хлопнула дверь внизу. Все, кто был в домике, бросились к выходу. И через секунду — Сорин не успел еще выбежать на площадку — раздался чей-то ужасный крик, который без слов говорил, что в Большом доме произошло непоправимое…
Едва стало известно, что Владимир Ильич умер, вся трудовая Москва в слезах и горе собралась на фабриках и заводах. В Горки потянулись делегации с венками в траурных лентах.
Среди них была делегация Трехгорной мануфактуры, которую тогда по привычке звали старым именем — Прохоровка. Рабочие Прохоровки неизменно выбирали Владимира Ильича своим депутатом в Московский Совет.
Сохранился рассказ о поездке этой делегации одного из ее участников — Григория Тимофеевича Семенова, написанный в 1924 году. Не могу не привести его полностью:
«Годов мне шестьдесят четыре, — рассказывал Григорий Тимофеевич. — На Прохоровке работаю пятьдесят годов. В первое время, как поступил, получал осьмнадцать копеек в день.
В революцию первое время фабрики наши стали. Работать начали в девятьсот двадцатом не то в девятьсот двадцать первом. Вот тогда к нам на завод и стал т. Ленин ездить. Говорил он у нас на собраниях. Мне все как-то не приходилось его послушать. Не то что охоты не было, а всегда так выходило, что я в отделении дежурным, а как дежурство-то оставишь?