Лермонтов Михаил Юрьевич. «Поэт». Тысяча восемьсот тридцать восьмой год.
В 1903 году, в самый разгар Серебряного века, Лермонтову попытался ответить Брюсов («Кинжал»):
Из ножен вырван он и блещет вам в глаза,
Как и в былые дни, отточенный и острый.
Поэт всегда с людьми, когда шумит гроза,
И песня с бурей вечно сестры.
Кинжал поэзии! Кровавый молний свет,
Как прежде, пробежал по этой верной стали,
И снова я с людьми, – затем, что я поэт.
Затем, чтоб молнии сверкали.
Гумилев не написал бы так никогда! На фоне чрезвычайно самоуверенного Серебряного века он производит скорее впечатление человека, обремененного легким комплексом неполноценности. По крайней мере, насколько можно судить по письмам и мемуарным источникам, он регулярно впадает в припадки самоуничижения, рассуждая о гениальности Брюсова, Бальмонта, Вяч. Иванова, Блока и т. п., – в пику собственной поэтической несостоятельности. Невиннейшее же упоминание в юмористическом стихотворении о возможной посмертной славе —
Мой биограф будет очень счастлив,
Будет удивляться два часа,
Как осел, перед которым в ясли
Свежего насыпали овса, —
сразу же сопровождается корректирующим автокомментарием: «Здесь я, признаться, как павлин хвост распустил. Как вам кажется? Вряд ли у меня будут биографы-ищейки. Впрочем, кто его знает? А вдруг суд потомков окажется более справедливым, чем суд современников. Иногда я надеюсь, что обо мне будут писать монографии, а не только три строчки петитом. Ведь все мы мечтаем о посмертной славе. А я, пожалуй, даже больше всех» (Одоевцева И.В. На берегах Невы. М., 1988. С. 117). Из всех «мечтаний о посмертной славе» в поэзии Гумилева остались только два стиха «Молитвы мастеров»:
Лишь небу ведомы пределы наших сил:
Потомством взвесится, кто сколько утаил.
А между тем, пророческое видение Лермонтова, как нам сейчас неотразимо ясно, относится именно к Гумилеву. Относится буквально, ибо лучшей характеристики «посмертной судьбы» Гумилева, нежели той, которая дана в лермонтовском «Поэте», – нет.
Попробуем преследить буквальный смысл лермонтовских пророчеств.
II
Бывало, мерный звук твоих могучих слов
Воспламенял бойца для битвы…
Свидетельствует М.А. Дудин: «Я помню, как в мутный осенний день 1942 года с “невского пятачка” на правый берег Невы, в редакционную землянку вернулся мой друг Георгий Суворов. Его лицо и плащ-палатка были перепачканы в крови и глине. Он посмотрел на меня, устало сел рядом на нары, сдернул с высокого, прекрасного лба пилотку, закинул назад слипшиеся от пота волосы и прочел:
И так сладко рядить победу,
Словно девушку в жемчуга,
Проходя по дымному следу,
Отступающего врага.
Я ему ответил тоже стихами Гумилева – такая уж между нами была заведена игра:
Я бродяга и трущобник, непутевый человек,
Все, чему я научился, все теперь забыл навек,
Кроме розовой усмешки и напева одного:
Мир лишь луч от лика друга, все иное тень его!
Георгий Суворов улыбнулся мне, потом освободился от плащ-палатки, – не скинул ее с себя, а вылез из нее, не снимая сапог, вдвинулся в глубину нар и заснул. <…> Гумилев был нашим поэтом. Нам казалось, что в своих стихах он понимал нас» (Дудин М.А. Охотник за песнями мужества // Гумилев Н.С. Стихотворения и поэмы. Волгоград, 1988. С. 9 – 10).
Интересно, что почти в то же время, когда Дудин декламировал Гумилева на «невском пятачке», какой-то анонимный публикатор, настроенный резко антикоммунистически, в оккупированной немцами Одессе издал Гумилева же, снабдив сборник стихотворений своеобразным предисловием: «Сейчас, когда все подлинно русские люди и по ту и по эту линию фронта с нетерпением ждут гибели ненавистного большевизма, когда приходит время решительной борьбы за Новую Россию, стихи Николая Гумилева звучат для нас с новой силой. Нам дорога мужественная поступь его зрелого стиха, смелое разрешение лирического сюжета и, прежде всего, его постоянный, страстный призыв к дерзновенному героизму» (Гумилев Н.С. Избранные стихи. Одесса, 1943. С. 3). Нет, все-таки прав был В.В. Ермилов, писавший об умении Гумилева находить «горячие слова для идущих в бой бойцов». Правда, для того боя, который имел в виду Ермилов, пытаясь приспособить гумилевскую военную поэзию к идеологическим нуждам СССР конца 1920-х – начала 30-х годов, – боя за мировую революцию, – стихи эти действительно не подходили. А вот в начале 1940-х, во время великой битвы за Россию, в которой каждый по совести определял свое место, действительно, для всех русских «и по ту, и по эту линию фронта» Гумилев представлялся «своим поэтом». Вообще, вся «военная поэзия» эпохи Второй мировой войны, как советская, так и эмигрантская, пронизана гумилевской образностью и метрикой – об этом много писали как в заграничном, так и в отечественном гумилевоведении. С констатации этого несомненного факта, кстати, начинали, полагая его достаточно веским аргументом в пользу Гумилева, «перестроечные» публикаторы в 1986–1987 гг. «Впервые стихи Николая Гумилева, – читаем в заметке Б. Примерова, предварявшей одну из первых, "ударных" подборок стихов в "Литературной России" (11 апреля 1986. № 15(1211)), – я услышал из уст замечательного русского прозаика Виталия Александровича Закруткина. Это было давно – на заре моей юности. Автор "Кавказских записок" и "Плавучей станицы", участник Великой Отечественной войны, читал горячо, увлеченно, с какой-то особой любовью. <…> Потом уже несколько лет спустя из бесед с многими поэтами военного поколения я узнал, какое влияние Гумилев имел на них – от Тихонова до Шубина, от Симонова до Недогонова…» Да и могло ли быть иначе, если сам Гумилев, по воспоминаниям И.В. Одоевцевой, в 1921 году «предвидел новую войну с Германией и точно определял, что она произойдет через двадцать лет.
– Я, конечно, приму в ней участие, непременно пойду воевать. Сколько бы вы меня не удерживали, пойду. Снова надену военную форму, крякну, и сяду на коня – только меня и видели. И на этот раз мы побьем немцев! Побьем и раздавим!» (Одоевцева И.В. На берегах Невы. М., 1988. С. 115–116). Перечитывая этот эпизод у Одоевцевой, я всегда вспоминаю потрясающую историю, рассказанную мне неизвестной пожилой женщиной в антракте одного из ранних гумилевских поэтических вечеров (1987 или 1988 года). Девочкой-школьницей она пережила эвакуацию из осажденного Ленинграда, в канун битвы за город, летом-осенью 1941-го. Вагоны, где находились дети, прицепили к эшелону, вывозившему раненых, и во время пути старшие школьники пошли в санитарные вагоны – читать раненым бойцам стихи. Читали стихи, вставая на табуретку или ящик, – вагон был битком набит искалеченными людьми. Стихи были те, которые учили в школе наизусть, – Пушкин, Некрасов, Маяковский. Стихи «не проходили», было страшно и смертно-тоскливо. И вдруг, по утверждению рассказчицы, словно во сне, помимо воли, она начала в свою очередь читать не то, что приготовила, а стихи, автора которых она не знала, но запомнила со слов отца, часто декламировавшего их наизусть: