– Окунайся! – крикнул монах, как ворон черный на белом. Небо уже потемнело по-ночному. Высоко, в запределье, горели цветные лампады веселых звезд. – Три раза! Трижды надо! И крестись при этом!
Алена вошла в ледяную купель по грудь, и дыхание разом вышло из нее. Так выходит дыханье при кончине, отчего-то подумала. И следом – сразу, весело: «А ведь я не умру. Все умирают, а вот я – не умру».
Перекрестилась и резко ушла с головой под воду. Вынырнула. Тело горело, кололо тысячей игл. Еще крест наложила. Еще под воду ушла. Выбросилась из-под воды пулей. Еще одно знамение, последнее. Еще – с головой – в черный потусторонний мир, в боль, в кровь, в грех, в смерть. В небытие. И снова – в белый снег. В зерна звезд. В свет снежных гор, как белых свечей. Весь вкусный, чистый хлеб мира – перед губами. Она откусит сейчас снег, как хлеб. И засмеется от радости.
– Выходи! – крикнул монах, сам счастливый донельзя. – Омылась душа! Празднует!
Рубашка облепила ее живот, бедра, грудь, когда она выходила из купели, скрюченными ступнями, как зверенок – когтями, вцепляясь в обледенелую лестницу. Монах отвел глаза. А потом опять их поднял. Сколько он видел на веку омывающихся, счастливых, в иордани, свежей проруби Крещенской!
«Думает обо мне: красивая девчонка. Соблазняю я его. Ну мужик же он. Зачем люди в монахи идут? На горло своей жизни наступают?»
– И обтереться-то у тебя ничего нет…
Алена схватила с земли гимнастерку и крепко растерлась ею. И, мокрая, влезла живо во все свое армейское, солдатское, и смеялась от радости – неужели она это совершила, неужели искупалась в иордани?! Раньше, в ее родном городе, она на купающихся в Крещение в проруби глядела как на полоумных: идиоты, что творят, заболеют! Теперь странно-новая, чистейшая радость переполняла, распирала ее.
– Эге-гей, душа живая, – сказал монах, потирая руки, – гостья ты милая! А мы вот тут варево чудное сварили. Уж нет тех монахов, что его варили, а мы все варим… Идем, попробуешь! Тебе это сейчас ой как надо!
И Алена, вся розовая, светлая, сияющая, пошла за монахом, как волчица за волком, след в след, и монах шел впереди, и ей казалось отчего-то: огонь у него в руке. И так они вошли в маленький монастырский домик, где три монаха и жили. Один наклонился над дымящимся котлом. Другой вслух читал из толстой книги. При виде Алены оба оторвались от своих дел, встали, поклонились.
– Мир тебе, сестра! Издалека ли?
– Не очень, – сказала Алена, дуя на руки. – Рядом тут.
– Вот, выпей, – сказал старый монах в круглой черной шапочке, который варил в большом котле что-то вкусное, пьяное, зачерпнул поварешкой, налил в маленькую, будто кошачью миску, протянул Алене. Она взяла миску в руки. Темно-алое горячее вино дышало ей в лицо сладким паром. Она вытянула губы трубочкой и осторожно втянула в себя напиток. «Глинтвейн… нет, лучше». Монах, что читал вслух, наклонился, вынул из-под лавки бутылку кагора, раскупорил ее, вылил всю в котел.
– Спасибо, – выдохнула Алена счастливо.
– Храни Господь, – ответил монах, переложил бутылку в другую руку и перекрестил Алену.
– Ну, я пойду, – сказала Алена смущенно. Горячее вино перетекало по жилам, как огонь по поленьям в печи.
– Куда пойдешь на ночь глядя? Оставайся. Переночуешь, завтра пойдешь. Мы постелим тебе в трапезной. Все равно там у нас никто не обедает и не вечеряет. Будешь как царица.
Они ни о чем не спрашивали ее. И она – их.
Молодой монах почитал над ней, когда она улеглась под пропитанные сыростью и холодом простыни, какие-то красивые, непонятные древние молитвы. Алена согрела своим дрожащим телом холодное белье из суровой бязи, глубоко вздохнула и уснула. Она забыла, зачем приехала сюда, в умирающий монастырь.
А утром вспомнила.
Она приехала, чтобы отмолить грех. Свое первое убийство. Бедного, нерожденного ребенка своего.
МЕДНАЯ РАКА
– Ну как ты, милая? – Монах, тот, что постарше, с седыми волосами, выбивающимися из-под черной странной шапки, осторожно постучавшись и услышав Аленино громкое «да!», вошел в трапезную. – Господь с тобой. Знаешь молитвы утренние?
Алена с удовольствием смотрела в его старое, но румяное как у молодого лицо, на белозубую улыбку. «Чернявый, на чеченца похож. А по-русски говорит, будто в Москве родился».
– Не знаю. Я никаких молитв не знаю.
Алена потупилась.
– И «Отче наш» не знаешь? И «Богородицу»? Так это же самые… – Монах замялся. – Самые наши родные… Их даже дети знают…
– Ну вот не знаю я. Такая плохая.
Монах нежно прикоснулся рукой к ее плечу, к черному пятну камуфляжа.
– Хорошо. Повторяй за мной: Господи Иисусе Христе, Сыне Божий…
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий…
Горло пересыхало, как в пустыне.
– Молитв ради Пречистыя Твоея Матере и всех святых…
– …и всех святых…
– …помилуй нас.
– Помилуй нас.
– Аминь, – сказал монах. И еще сказал: – Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе.
И широко, будто траву косил и высоко вздымал косу, перекрестился.
Смотрел на Алену. Алена смотрела на него. Глаза в глаза.
Поняла: он ждал, когда она перекрестится так же, как он.
Подняла руку. Рука чугунная.
«Я же крестилась, когда сюда входила, в ворота. Легко так, раз-раз. Даже и не задумалась. Что со мной?!»
Монах видел: она не может перекреститься.
И все же она кривой, нелепой рукой перекрестилась под прозрачным, хрустальным взглядом монаха.
– Деточка, – монах положил руку ей на голову, – надо исповедаться… и причаститься. Без этого дальше трудно будет жить.
– Не знаю я ничего, – сказала Алена.
– Идем, – сказал монах. – Исповедь у тебя приму. Братия послужит со мною. Будем литургисать. Подойдешь к Святым Дарам. Иначе… болеть будешь. Гаснуть. А ты – молодая. Тебе жить и жить. Детишек рожать…
Алена сжала зубы. Послушно пошла за монахом, а монах шагал широко, крупно, и угольно-черная ряса развевалась за спиной черным флагом.
Монах шел по снежной тропе. Алена – за ним. Вдруг старый монах остановился, обернулся к Алене.
– Прежде чем причащать тебя буду, – тихо сказал, – ты должна увидеть кое-что. Здесь.
– Что? – спросила Алена. Мороз щипал ей щеки, уши.
– Идем.
Монах повернулся и снова пошагал по тропе. Ночью немного намело снега, и монах прокладывал новый след по тропе, глубоко впечатывая в пушистую белизну утюги-сапоги.
Купол храма был разбомблен, из дыр лился ослепительный, ярко-желтый солнечный свет. Лучи падали косо и отвесно, разрезали мятную полутьму холодного пустого храма. На стенах, облупленных и порушенных, кое-где еще висели не украденные, не расстрелянные иконы. Всюду пустота и сиротство. Фрески сползали серебряной и золотой чешуей, по углам ветер наметал мусор. Обнаженные кирпичи, белые и красные, скалились ртом с выбитыми зубами.
Алена задрала голову, рассматривала огромный иконостас, вернее то, что от него осталось. Она не знала, что такое праотеческий чин, пророческий, деисусный. Видела: там, где нарисованы белобородые босые старики с кругами над головами, там все пробито, дыры зияют. А вот красивая женщина с ребеночком на руках внизу, там, где ворота какие-то открылись, распахнулись, – цела.
Алена глядела в лицо нарисованной женщине. Женщина, подняв лицо от своего ребенка, глядела в лицо ей. Монах глядел на них обеих.
– Богородица, – тихо прошептал он. – Поклонись Ей.
Огромные глаза женщины летели впереди лица.
Алена почувствовала себя под взглядом этой женщины, про которую монах сказал, что она – мать Бога, холодно, бесприютно, будто ее раздели, и она стояла голая на пронизывающем ветру. Обняла себя за плечи, закрывая от взгляда-ветра грудь, живот.
– Почему… она так смотрит?
– Любит тебя. Видит тебя.
Монах вздохнул.
Расстрелянный иконостас матово, тускло мерцал еще живыми красками. Темно-вишневые, густо-золотые фигуры пророков и мучеников медленно уходили из живого военного времени в ледяное море погибших времен.