– Как хоти-и-и-ите, стерегите!.. я и та-а-ак не убегу-у-у!.. Хоть мне хочется-а-а-а на во-о-олю…
– Цепь порва-а-а-ать я не могу-у-у-у! – голошу я тоже уже на весь луг, на весь ближний лес, на все небо.
Голос-то у меня крепкий, звонкий, я ж музыкант, гармонист-баянист, певец будь здоров, на всех сельских свадьбах-поминках-крестинах – первый песенный соловей, заводила, меня-то никто уж не перекричит! Не переплюнет!
А тут – поди ж ты, крикун, кочет какой, меня перепеть хочет!.. ах ты…
– Не гуля-а-а-ать мне!.. как быва-а-ало!.. – ору я. – По широ-о-о-оким!.. по поля-а-а-ам!
Поп не отстает.
– Моя мо-о-олодость!.. пропа-а-а-ала!.. по острогам… и тюрьма-а-а-ам!..
Ах ты поп, распоп…
Ну я ж тебе…
– Эко как славно голосят-то! – кричит на весь сенокосный луг Лина из Малиновки, Лина-Магдалина, марийка, мариечка моя.
Я с ней – на этом вот лугу, под свежими стогами – обнимался когда-то…
Давно?.. недавно?.. да будто вчера…
У Магдалинки муж давно, дети взрослые… может, уж и внуков-котят теплая кучка в лукошке… а все глазки раскосые горят из-под чисто-белого, как снег, платка…
Я вдыхаю дурманный, цветочный, ягодный воздух глубже в легкие. Как целое небо нежное, голубое – вдыхаю.
– Солнца лу-у-у-ч!.. уж не загля-а-анет!..
– Птиц не слы-ы-ышны!.. голоса-а-а-а!
Мать же твою, как же ты здорово поешь-то, мужик, а…
– Мое се-э-э-эрдце!.. тихо вя-а-а-анет!.. Не глядя-а-а-ат уже глаза-а-а-а!
– Да, как же, – зыркает в мою сторону однозубая Валя Борисова, – как же!.. Не глядят!.. Так и норовишь, Юрка, к кому-нито… под покровом ночки темной… от пчел своих кусачих… от женки своей, Ляльки…
– Лялю не тронь, – бросаю я однозубой Вале через потное плечо, – Ляля моя – неприкосновенна… – И еще громче воплю, заливаю голосом, как горячим вином, всю округу лесную, жаркую:
– Солнце всхо-о-о-одит!.. и захо-о-о-одит!..
Поп останавливается внезапно.
Резко так: р-р-раз – и встал. И песню оборвал.
И я тоже заткнулся, как пробку в рот вставили.
Гляжу – голову задрал, в небеса всматривается.
Наблюдает, как из-за Волги страшные, черно-синие тучи ползут, наползают.
А я уж, посреди травы скошенной, совсем рядом к нему стою.
Рубаха на нем вся промокла. Спину хоть выжимай. Из белой – мокрой, серой стала. И платочек носовой на башке, с четырьмя потешными завязками с четырех углов, тоже весь вымок.
Рукой взмахнул.
И я залюбовался вдруг им, как баба прямо. Красивый, гляжу, мужик-то! Ух, бабы дохнуть будут в селе… Смерть мухам, какой богатырь… Да справный… Да косит как… Хорошо, хорошо ты, поп, себя показал… Уважать тебя – будут…
– Гроза идет, – негромко выдохнул, но я услышал. – Да сильная будет!
Вж-ж-жих-вж-ж-жих – коса за спиной.
Обернулся я: Настька Кашина.
Глядит на попа. А поп на нее не глядит.
Глядит – в небо.
И молния, розовая, ветвистая, страшная, среди синей черноты – как выблеснула!
– Господи, – быстро, мышьей лапкой, перекрестилась однозубая Валя, – Господи, пронеси, Господи…
И на батюшку смотрит.
А он все глядит, глядит в небо, ну что он там увидел?! Глядит, не отрываясь. Мужики, бабы – косы на плечи, бегут в тенек, под деревья на краю луга, в лесок бегут, туда, где сумки с провизией томятся.
– А может, пронесет! – хрипло кричит Пашка Охлопков, одноглазый.
У Пашки один глаз, но он им все видит.
А я со смехом внутренним думаю: ну и сельцо наше, у кого один зуб, у кого один глаз, только я, старик Юра Гагарин, еще молодец хоть куда! Два глаза, все зубы, хоть и сточены временем-поедалой, две руки, две ноги, да и пятая нога еще ничего, еще хоть куда, ха, ха, ха…
И тут поп наш обернулся.
И на нас на всех так смотрит, будто впервые увидел.
Глаза у него такие… такие… Небо в них плавает. Молнии вспыхивают. Звезды… дышат…
Настька Кашина аж на цыпочки встала.
И рот открыла. Как в кино, когда про любовь показывают.
А Дорка Преловская на корточки села, по земле глазами ищет, да как заблажит:
– Ой, мышка! Ой, черненькая! Ой!
Голос упал. Слезки по щекам катятся.
– Ой… кровь…
Поп наш на колени рядом с Дорой опустился.
В ладонях его мертвая, вся в крови, черная полевая мышь лежала. Как кусочек ржаного хлеба. В вино обмокнутый.
– Ты ее косой подранила. Ну что ж… не оживет уже, нет…
– Убила-а-а-а!.. – захныкала Дорка, кулаком по щекам жарким слезы размазывает.
– Не умывайся слезами, – тихо и строго сказал поп. – Это жизнь. В ней всегда есть смерть. Помолись за нее. За мышку. Давай!
И руку поднял, и крест на себя наложил. И что-то свое, церковное, непонятное, уже гудит, гундосит.
И Дорочка шепчет-бормочет, повторяет мудреные слова вслед за ним. И крестятся, тьфу, дураки оба.
Однозубая Валя отдыхала, опершись на косовище. Безумное, торжественное, мохнатое лучами, как грива львиная, белое, золотое солнце палило все сильнее, и гроза шла все страшнее.
– Живей! – взвопил Пашка Охлопков, коса на его плече отсверкивала старой ржавчиной. – Шевелите ножками, ехерный бабай! Что театру-то тут устроили! Дорка! Юрка! Валяйте вон туда, к березам! Щас как ударит! Што вы там, ягоды сбираете, што ль!
И тут что-то случилось.
Я до сих пор понять не могу.
Настала удивительная, глубокая, как омут, тишина.
Будто небо распахнулось, как кто ножом его взрезал, как рыбу, и мы заглянули ему под ребра.
…тишина. Все остановилось.
Замер легкий луговой ветерок. Ни лист не шевельнулся. Звуки прекратились.
Облака в небе, пухлые, кудрявые, что тебе овечья шерсть, застыли морозно.
Грозовые тучи тоже встали на месте.
Все замерло. Все… будто умерло.
Не двигалось. Не жило.
И в немой тишине медленно, медленно, в зените небесном, раздвинулись облака и тучи. И в ярком, густом, как синее молоко, чистом проеме вспыхнул свет. Будто еще одно солнце зажглось.
Свет был чистый, ясный, спокойный; на него можно было глядеть. Все задрали головы и глядели.
Задрала голову Однозубая Валя. Пашка Охлопков, с косой на плече, стоял, в зенит вперившись. Закинули башки к небесам Коля Кусков, что всем крыши шифером крыл, и Ванька Пестов, что в праздник Ильи Пророка работал, бревна шкурил, а ему заноза в зрачок впилась, глаз-то еле спасли. Запрокинули потные, красные лица – эх, на солнце уже сожгли, теперь кислым молоком будут на ночь мазать!.. – Ветка-коровница и Вера Формозова, Вера, любительница живности всякой, у ней дом двухэтажный и три сарая, и скотины она какой только не держит: и овец-баранов, и коровушку бурую, со звездой белой во лбу, и кур-петухов, и три козочки у ней, а котов одних – так восемь штук!.. ну и собаки тоже сюда, до кучи… как же без собак-то… без собак – нельзя…
Все в небеса глядели, как заколдованные – и Галя Харитонова, по второму мужу Пушкарева, бабушка уже, седенькая, морщеная, а туда же, на сенокос, стариной тряхнуть, и Линка-Магдалинка, мариечка моя косоглазенькая, и Николай-Дай-Водки, друг вдовца Зиновия, и хромой и лысый дед Лукич, на Вэ И Ленина похожий, и длинный Венька, сынок Александры Беловой, Сан Санны, у ней дом весь, целиком, мощный плющ обвил, и Сан Санна все шутит: я при жизни – как в могиле, вон какое пышное надгробие у меня!.. – и библиотекарша наша, Ирка Елагина, ну да, ей двум коровам-то надо много сена в зиму заготовить, одна, без мужика, колготится, – и Дорочка Преловская личико подняла, и…
И Настька… Настька?..
Я один все видел, как незаколдованный. Я видел все и вокруг, будто бы я был стрекоза и глядел вокруг и всюду круглыми, во всю голову, глазами.
Я видел и небо, и колодец света в нем. И крестьян наших, в небо глядящих. И окровавленную мышку на траве. И стоящего на коленях, бормочущего молитвы батюшку.
Я видел: одна Настька Кашина в небо не глядит.
А глядит на попа.
Во все глаза широкие, детские – глядит.
И он лицо поднял. И бросил бормотать.