Когда дотянули санки до кладбища – у ворот нас встретили слегка пьяные могильщики, человек трое или четверо, не помню. Они курили жадно, будто пили дым, и щелчками отшвыривали окурки в свежий, утренний снег.
– Че, товарищи? – сквозь зубы спросил один, парень молодой. – Жмура приволокли?
Мать прищурилась. Чтобы слезы из глаз не вытекали.
– Да…
– Робеночек там? – кивнул на гроб мужик постарше. Черные его, небритые щеки дрогнули, как серый холодец.
– Мамушка, – выдавила мать, скрючилась и отвернулась.
Могильщики переглянулись. Я, сквозь туман и мороз, услышал голоса:
– Ну чево там…
– Видишь, денег у робят ни копья…
– Поможем… Ништяк… Давай…
Выкопали яму. Закурили, опять жадно, грязными руками.
– Че, совсем нету мелочишки? Даже на рюмашку? – спросил тот, что был старее всех, старик уже, в рыболовной сетке резких морщин.
Мать выгребла из карманов все, что было. Медь и гривенники.
Они лежали у нее на ладони, как рыбья чешуя.
Мать протянула мелочь могильщикам.
И они заглянули матери в ладонь – и отпрянули, и застыдились.
– Ну-у-у, мать, – сказал парнишка, сдвинул вязаную шапчонку на затылок. – Ну, мать, што ж это, а… Мы што, тебя грабить будем? Мы же видим прекрасно…
«Видим, что вы нищие», – так хотел он сказать.
– Возьмите, – упрямо сказала мать. Рыбьи, широкие губы ее дрыгались.
Мужики переглянулись. Старик полез себе в карман. И выгреб все, что там у него было. Мятые пятерки, жатые рублевки; розовые, с Лениным, червонцы, даже два лиловых, чернильных четвертака в куче промелькнули.
– Вот, возьми, мать, – сурово глянул прямо ей в лицо старик.
Мать попятилась.
Старик могильщик, не дожидаясь, пока мать возьмет деньги, грубо засунул ей всю кучу за пазуху, за лацкан потертого, изодранного котами, изношенного на заводах, залатанного на локтях, отсиженного на церковной паперти, старого пальто.
Это пальто когда-то давно сшила матери покойная бабушка, на нашей старой, черной с золотым сказочным узором, машинке «ЗИНГЕР».
Бабушка была отличной портнихой. Но заказов никогда не брала. Только на семью шила. Тряпку к тряпке прикидывала, кроила, сплетала.
Мать прижала руки к груди, там, где шуршала куча кладбищенских денег, и лицо ее скуксилось для плача, но слезы не потекли – слез уже не было, вытекли все.
Заплакал я.
Сестры тупо, тоскливо переминались тупоносыми сапожками на грязном снегу.
Более щедрой милостыни я никогда не видел.
И сам такой – никогда не подавал.
Боже, милостив буди мне, грешному.
Ветер рвал шапки с голов, вертел и завивал треугольники траурных платков и кисти чернильных шарфов, жадными пальцами рылся в меховых воротниках. Люди кутались в свою жалкую одежду, а все равно были как нагие. Под глазом лютого холода мы все нагие, подумал я тогда, мы все, голые и безумные, живем в открытом Космосе, а где же спасение? Где тепло, где свет и радость?
Люди, чужие люди ходили по кладбищу. Хоронили родных. Утирали лица черными платками. Рыдали. Молчали. Люди исполняли древний погребальный обряд, так было всегда, так будет. И – ничего не изменить? Никогда? Никому?
Я стоял, опустив руки. Я был бессилен помочь.
Смерть, царица, Великая Старуха, была сильнее и мощнее всех нас. Она глядела на нас из-под серых рваных небес и смеялась беззубыми страшными деснами.
Гроб уже опускали на отсырелых полотенцах и на желтых ремнях в зев могилы, и будто оттуда, из ямы – а может, сверху, с небес? – услышал я бабушкин тихий голос:
«Тепло, Боренька мой, внучек родной, жизнь и свет, солнце и свет и радость, и все упование, и все прошлое, и все будущее – среди огней, Боречка, среди ясных, живых огней! На земле огни те в церкви горят! А на небесах… Небеса-то сами – сплошной свет, звезды сияющие! Знаешь, как Серафимушко наш Саровский говорил? Он учил так: вначале был Огонь, и все в Огонь вернется! Огонь – это Свет. Свет – это Господь! Не плачь! Он взял меня к себе. Он взял меня – в Свет, и я сияю и смеюсь! А это тело мое только закапывают, тело мое жалкое! Ты ж видел, дитятко, как бабочка вылезает из куколки. Вот я – бабочка! Вот я – вылетела! Не плачь!»
Я сжал локоть матери. Залатанный локоть старого пальто. Она стояла, глядела в могилу, в глубокую, рыжую, глинистую яму, и бесслезно ревела, как зверь, в голос.
– Борька-а-а-а-а!.. Борька-а-а-а-а… Валька-а-а-а-а… Мамка-а-а-а…
– Мама, не плачь. Она так сказала – не плачь.
Я присел на корточки и взял в руку холодный, железный ком земли. И толкнул матери в руку.
И она бросила комок плоти нищей, клок жестокого, жесткого мира, то тепло, что стало навек – или на миг – железной гирей, ледяною смертью – вниз, в бездну. И железная земля ударилась о зимнее дерево. О прокаленные морозом доски.
И будто вылетел из ямы, вверх, отвесно, ком огня, сноп лучей, и ударил ответно – ярко, жарко! – мне в грудь, отвердевшую, дощатую, наспех сколоченную, утлую лодку, сработанную, чтобы жизнь быстро переплыть, – и ребра мои разошлись, и впустил я в себя Свет, и стоял около могилы, и улыбался, – и мать и сестры смотрели на меня, как на тронутого, на чокнутого.
А я – около бабушкиной глинистой могилы – стоял, сиял, как царский младенец в снежно-белых пеленах. Я родился.
Я здесь, на кладбище осеннем, морозном, только что родился.
Я понял: вот я умер и воскрес, вот я был никем – и вот я младенец, я наконец явился на белый свет! Я что-то важное, в один миг, понял про жизнь и смерть.
– Совсем после ухода Верки спятил, дурачок наш, – сказала младшая сестра, Марина, и плюнула на мерзлую землю. – Ни дна бы ей ни покрышки, блядине. Бросила такого хорошего парня.
– Правильно сделала! Не было у них жизни все равно, – мертвыми белыми губами сказала мать.
– Все ревут, а ты улыбаешься. Сердца в тебе нет! – бросила старшая, Валя.
И наклонилась, будто копала картошку; и тоже швырнула ком стылой земли на опущенный глубоко в землю, обитый черным крепом гроб.
Могильщики охлопали лопатами свежий земляной холм. Снова покурили в сторонке. Помолчали. Ушли.
Мы все стояли у могилы. Долго стояли. Не помню. Да, долго.
Верочка пришла обратно ровно через сорок дней.
Ровно через сорок дней она, с ребенком на руках, но без дедова чемодана, вернулась ко мне.
Следов побоев не было на ее теле. Следов слез не было на ее лице. Она переступила порог – и повалилась передо мной на колени. А я только что пришел с работы. Я устроился работать грузчиком в порту. Деньги платили, как день отработаешь. Начальник давал бригадиру, бригадир раздавал.
Она упала на колени и выпустила дочку, как птицу, из рук. И девочка пошла по полу, пошла, сама, первый раз при мне, нетвердыми, мягкими, невесомыми, неуклюжими шажками, так идет медвежонок к молочному боку бурой мамки, так идет… снег с небес…
Анночка сделала пять, шесть шажков и весело повалилась на пол.
Так они лежали передо мной на полу: Верочка – на коленях, дочка – на животе.
Верочка молчала, а дочка смеялась беззубо.
– Примешь меня? – сказала она и тоже улыбнулась.
И тут я увидел, что у нее нет глазного зуба.
– Я очень устал, – сказал я. И вытер ладонью лицо, как тряпкой. – Это он выбил тебе зуб?
– Нет. – Жена смотрела прямо в лицо мне, не моргая. – Вырвали. Болел очень. Так примешь?
Я встал из-за стола. На столе лежал мой ужин: две чищеных вареных картошки, порезанная на кусочки бочковая селедка, нарезанный толстыми кусками ржаной. В чашке дымился горячий чай. Сахара не было. Варенье все гости на гулянках съели.
Я шагнул к Верочке, просунул руки ей под мышки и поднял с пола. Посадил на стул. Придвинул к ней еду – хлеб, чай, селедку. Потом подхватил с пола Анну и усадил жене на колени.
– Ешь. – У меня перехватило горло. – Ешь! Будем жить, как будто ничего и не было.
И тогда жена моя заплакала, склонилась неловко и поцеловала мне руку.