Когда я с ней был, ночью, в постели, она пусто, бездумно и тоскливо смотрела в потолок. Отворачивала от меня лицо, пахнущее перегаром. И я читал по колючим письменам смоляных смеженных ресниц: «Кончай скорее, надоело».
Потом она засыпала и храпела, как мужик, оглушительно.
А я вставал к ребенку. Анна возилась, кряхтела, тонко всплакивала, будто взлаивал щеночек. Она и была моим щеночком – бедным, кудлатым, молочным, беспомощным, и его надо было мыть, подтирать за ним, кормить чем Бог пошлет, лишь бы кормить. Лишь бы – жил, выжил щеник мой. Когда еды совсем не было – Верочка спокойно могла пропить все семейные деньги, деньгами распоряжалась она, ведь она была мне еще жена и вроде как хозяйка, – я чистил картошку, лез в погреб за ней, заползал рукой в мешок, картошку я сам запасал на всю зиму, каждую осень, чистил и варил, а потом делал Анночке пюре на воде, и чуть подслащивал и подсаливал, и в это пюре крошил черствый ржаной хлеб, и так, перемешав нищую тюрю, давал ей с ложечки. И ела она, а я улыбался и плакал.
И сестры мои называли меня идиотом; и мать моя, работая на заводе, так и продолжала во дни церковных праздников просить милостыню у Карповской церкви, у ее белых стен и деревянных ворот.
И приходил к нам иногда Верочкин отец, лысый старик, без левой руки, и я глядел на его пустой рукав, конец рукава он заталкивал в карман, – ее отец, тесть мой, ничего не говорил, молчал, садился за стол, вынимал из кармана початую бутылку; и я пил вместе с ним жгучую водку, мы пили не из рюмок – из битых старых чашек, что наспех находил я в буфете. И я молчал, ничего не говорил. И вокруг нас молчали разбросанные в угаре попойки вещи, лифчики и туфли, тарелки и рюмки, соски и сигареты.
И, не выдержав, я бросил учебу, потому что после бессонных ночей, когда Верочку рвало фонтаном, а я держал ее поперек живота, как кота, а потом убирал за нею блевотину ее, как за больной собакой, за плохой овчаркой в моем питомнике, а потом снова тетешкал, укачивал на руках плачущую Анночку, ходил-ходил с ней по комнате, до одурения, а ребенок все плакал надсадно, а я сам превращался в сонного младенца, и я, это я засыпал на руках у Анны, а не она у меня, – после таких ночей не мог я ни одной задачи решить, и декан факультета, вызвав меня к себе, долго, строго смотрел на меня, а потом сказал: «Жаль. Талантливый вы человек, Полянский. Жаль. Очень жаль».
И больше ничего не сказал.
Я сам написал заявление. Приказ об исключении состряпали быстро. На мое место было уже десять желающих.
Так я оказался на улице. Недоучка. С женой и без жены. С матерью-нищенкой.
С ребеночком моим на руках.
Дочка! Радость моя! Солнце мое! Сквозь тучи…
Вот ты есть у меня; а что бы я делал, если бы тебя не было?
Продолжение рода, продолжение рода… Плодитесь… и размножайтесь…
К чему… зачем…
Так надо.
Закон.
Бабушка моя, Марфа, умерла, когда жена моя, Верочка, задумала уйти от меня, дочку мою, Анну, взявши на руки и собравши в дорогу, к новой жизни, маленький, еще военный, деда моего, Ильи Семеныча, вишневый чемодан.
Я видел, как она чемодан собирала, но не догадался, что к чему.
А вечером Верочка, удивительно трезвая, тихая, ко мне подходит и говорит мне, губы свои к уху моему вытянув трубочкой, тоже очень тихо:
– Боря, я от тебя ухожу. К другому. Благослови меня.
Так и сказала: «благослови».
– Благословить? – глупо выдавил я. И глупо, растерянно улыбнулся.
И глаза мои, уже бешеные, безумные, сами стрельнули вбок, скосились на кроватку, где тихо спала наша дочка, Анночка.
– Да. Благослови, – тихо и твердо, как-то железно сказала жена. – Я хочу, чтобы ты меня благословил. Чтобы все было по-хорошему.
Я видел: лицо ее свело, как от кислоты, от лимона, так ей захотелось внезапно и жалко заплакать.
Но не заплакала. Не унизилась предо мной. Наоборот, зубы показала. Улыбка? Оскал?
– На зверька ты похожа, – я ей сказал. Сердце в ребрах билось мучительно. – Зверек ты, Верочка, а еще не человек. Куда ты? А как же Анночка?
Я не посмел сказать: «Оставь, отдай ее мне».
Я понимал – она мать, и у нее право.
– Дочь я с собой заберу. – Голос погрубел, лихою водкой заблестели минуту назад еще нежные светлые глаза. – Ну? Благословишь?
– Я не священник, – тихо сказал я.
– Понятно, – сказала она.
Наклонилась над колыбелькой; Анну из колыбели вынула. Прижала к себе.
Я смотрел, как от меня уносят моего ребенка.
– Кто он? – сказал я жене в спину. – Он хоть хороший человек?
– Он ждет меня перед домом, в машине, – бросила она, не оборачиваясь, и подхватила военный дедов чемодан, и голос ее ударялся глухо о стены, оклеенные старыми газетами. – Он меня любит. У нас будет хорошая жизнь. Хорошая.
Я стоял недвижно. Я превратился в железный столб. Я ни о чем не думал и ничего не чувствовал. Верочка ногой открыла дверь и вышла.
Я пролежал всю ночь, глядя в потолок.
К утру вместо потолка я увидел кромешную тьму.
Тьма обступила меня, обняла всего. Она обняла меня, как жена. И я испугался ее. И я понял: тьма близко, очень близко. Рядом.
И я позволил страху своему идти дальше, пройти сквозь меня, поглотить меня целиком, всего, до крохи. До косточки последней.
И раздался троекратный стук: стук! стук! стук! – будто кто костылем стучал в пол, каблуком военного сапога, или в дверь – железным кулаком.
И тьма залила меня, как стакан заливают темным, последним вином, и перелилась через край, и я перестал быть.
А утром вспыхнул под куполом ослепительный свет, и голос сказал во мне: «Ты умер», – а голос снаружи, отчаянный, родной, прокричал, провыл дико, заполошно:
– Мамка-а-а-а! Мамка-а-а-а!
Это кричала моя мать.
И еще голос старшей сестры, Валентины, я услышал:
– Мам, ну че ты вопишь, ну че ты, ведь она ж уже старенькая была, ведь ей уже время… время пришло, ну че ты, ну…
– Нет, врешь, ты не умер, ты живой, – сказал я себе зло, пружинисто, сквозь зубы, – это бабушка умерла, слышишь, это бабушка умерла.
Она умерла незаметно, блаженно. Приготовила нам с вечера обед, прилегла отдохнуть. Сложила руки на груди. Я вошел к ней в комнатенку, чтобы выключить ей свет, и еще видел, как она шевелила иссохшими губами – молилась. Я почувствовал приближение смерти. Часы громко тикали, громче обычного.
Смерть пришла ночью.
Я думал – за мной. А оказалось – за ней.
И я это понял, когда подошел к ней. Хотел сказать: бабушка, вставай, сейчас завтракать будем!.. – а вместо этого рука моя сама протянулась и закрыла ей светлые, в невидимое светлое небо глядящие глаза.
Это было Седьмое ноября, и обед, ею приготовленный вечером, был праздничный – холодец из свиных ножек, пельмени и пирог с повидлом.
На улице трясла белыми косами старуха-метель и развевались красные флаги.
Мы хоронили бабушку Марфу на кладбище в Вязовке, далеко от города, в безлюдных, тоскливых полях. Под серыми небесами гулял широкий серый ветер. Поздняя осень, или ранняя зима, все равно, и сырая, еще вчера теплая земля уже жесткими комьями застывала на первом, жгучем и остром морозе, трескалась, как вспоротая ножом ледокола старая льдина.
Хоронили мы бабушку плохо, тяжело. Денег опять не было. Мать снова работала на заводе «Красная Этна», мечтала, чтобы взяли на Автозавод, хоть последней поломойкой, там побольше зарплату платили, – не брали, все места рабочие были забиты. Наскребли кое-как на гроб, на венок. На автобус до кладбища, на могильщиков и на поминки уже не хватило.
До Вязовки бабушку мы везли на санках. То сестры впрягались, то я с матерью, попеременки. Снег колючими клювами клевал маленький, как у ребенка, гроб. Мне казалось – мы и правда хороним ребенка.