– Завтра брать будем, – ответил Суздальцев, вовлеченный своими суеверьями, тайными страхами и предчувствиями в клубок людской ненависти, дружбы, любви.
Файзулин, весь кипящий, не находя покоя своей ревнующей, негодующей душе, продолжал говорить, перескакивая из одной боли в другую.
– Какие же все-таки есть гниды на свете! Мне один знакомый из Кандагарской бригады статеечку показал, которую из Союза привез. Там один журналистик пишет, что он, дескать, точно знает, как вертолетчики где-то под Файзабадом специально расстреляли с воздуха десантников, которые в окружение попали. Дескать, десантникам грозил плен, у них были секретные данные, и командование отдало приказ вертолетам вылететь в район боя и уничтожить десантников. Чтобы они вместе с секретами не попали в плен. Как можно такую гадость печатать в газетах? Эти сволочи тыловые пишут о нас такую гадость, когда мы жизнью рискуем, чтобы вытащить людей из-под пуль. Эти журналистики кто, враги? Дух» нас здесь из «М-16» мочат, из китайских автоматов дырявят, а эти крысы пера нас убивают с тыла. Зачем мы воюем? Не понимаю, зачем мы воюем, если там, в Москве, такими сучьими глазами на нас смотрят.
– Да, сволочей все больше, – хохолок Свиристеля завивался, как злой фонтанчик, а его круглые птичьи глаза стали рыжими, как у ястреба, – Их бы сюда, в пески Регистана. Вместе со спецназом побегать!
– Честно скажу, иногда перестаю понимать, за что воюем. За что моджахеды воюют, это мне ясно. За родину, за веру, за свои кишлаки воюют. Умирают за них. А мы за что умираем? За этих щелкоперов поганых?
– Присягу давал, воюй. Пусть политики объяснят народу, из-за чего война.
– Одно дело их сверху мочить, не видеть, как они умирают. Другое дело, смотреть вблизи. Под Муса-Калой шла операция, проческа. Наши несли потери. В зоне боевых действий захватили караван, – два погонщика, три верблюда. Стали поверять тюки, нашли пару автоматов. Командир полка приказал: «Расстрелять». Погонщиков поставили к дувалу, ни один мускул у них не дрогнул. Лица спокойные, красные, как обожженный кирпич. Балахоны, тюрбаны. Очередь дали, они молча попадали. Не боятся смерти. Считают, что сразу с поля боя в рай попадут.
– Смерти все боятся. Только один умирает, как мужик, а другой визжит, как поросенок.
– С летчиков духи с живых кожу сдирают. Я лучше застрелюсь, чем в плен. Чтобы они мою кожу сушиться на дувал не повесили.
Все замолчали, будто выдохлись в своих негодованиях и сомнениях. Остановились на чем-то, что их всех примиряло. Запрещало ссориться, ревновать, сомневаться. Это нечто было все той же молчаливой, загадочной сущностью, перед которой все они были равны. Таинственной женщиной с неразличимым лицом, чья туманная голова возносилась к солнцу, а стопы упирались в пески, разрушенные кишлаки, мусульманские кладбища с выгоревшими зелеными и черными лентами.
Суздальцев вдруг остро почувствовал, что операция, которую он проводил, близка к провалу. Противник его обыгрывает. Отвлекает внимание на ложные цели, заставляет тратить драгоценное время. Уводит, как птица, притворяясь подранком, уводит охотника от гнезда. Пока он допрашивает двух упрямых афганцев, прослушивает радиоперехваты, летает на досмотры в пустыню, «стингеры» окольными путями и безвестными тропами движутся на север к Герату. И завтрашний день, как и прежде, не принесет результатов.
– Смерть, она любит, когда с ней шутят. Она ведь большая шутница. – Свиристель улыбался, прикрывая глаза выпуклыми дрожащими веками. – С ней поиграть можно в кошки-мышки, казаки-разбойники или в «русскую рулетку». Как раньше офицеры – забивали пулю в барабан револьвера, крутили и подставляли к виску. Повезет – не повезет. Хорошая игра, офицерская, смерти очень нравилась.
– Слава богу, у вас револьверов нет, – Вероника, пугаясь, смотрела на его дрожащие веки, под которыми что-то мерцало, переливалось, рыжее, беспощадное и шальное. – Теперь-то вам нечего к виску приставлять.
– Револьверов нет, а часы есть, – Свиристель оголил запястье, на котором блестели часы, – «сейка», в золоченом облупленном корпусе. – Можно со смертью в часы поиграть.
– Это как? – загорелся Файзулин, глядя на свои тяжелые, командирские, с фосфорным циферблатом часы. – Это как же играть-то?
– Смотри! Часы, они где? Там, где пульс, где частота сердца. – Свиристель выгибал запястье, перехваченное наборным браслетом, под которым синели вены и натягивались жилы. – Значит, часы показывают не просто время, а время твоей жизни, твое личное время, а, значит, и время твоей смерти. – Он с упоением смотрел на пульсирующий бег секундной стрелки, словно засекал мгновение собственной гибели. – В твоих часах твоя жизнь и твоя смерть. В моих – моя. У Петра Андреевича – его. У Вероники – ее. Если мы часы кинем в шапку, а потом станем вытаскивать, какие кому достанутся, то мы поменяемся жизнями, поменяемся судьбами и смертями. Например, моя смерть к тебе перейдет. Его к тебе. Ее – ко мне.
– Здорово придумано, – восхитился Файззулин. – Значит, я могу твою смерть на себя взять? Я готов.
– Глупости, – испуганно возразила Вероника, – это все равно, что смерть за ушами щекотать. Она, как кошка, спит, спит, а потом как вцепится.
– Ну и ладно, – все больше загорался Файззулин. – То она нас мучает, а то мы ее помучаем. Поморочим ее.
– Так что, сыграем? – крутился на стуле Свиристель, трепеща хохолком.
– Я готов.
– А вы как, Петр Андреевич?
Суздальцев смотрел на свою «сейку», купленную в кабульском дукане. Посеребренный корпус. Хрустальное, с гранями стекло, под которым трепещет нервный живой волосок. Ему казалось, что на белом циферблате часов раскрывается тончайшая скважина. Малый темный прокол, который расширяется, превращается в щель, в провал, уводящий в иное пространство. В этот провал утекает шелковистая темная лента, а вместе с ней, струясь, утекает его жизнь. И в этом – сладость, мучительное созерцание, странное одоление смерти. Неявное господство над ней, превозмогание дурной бесконечности, в которую сливаются дни, допросы, скольжение вертолетной тени по знойным пескам. Бессмысленный фатум войны, где ему отвели предопределенную роль, и теперь появлялась возможность ускользнуть из дурной бесконечности, одолеть фатум, пускай, и ценой своей жизни.
– Вы как, Петр Андреевич?
– Я согласен.
Свиристель достал из угла старую солдатскую панаму с ремешком и зелеными пуговицами. Мужчины стянули с запястий и кинули в панаму часы.
– Может, не надо, Леня? – противилась Вероника.
– Делай, что говорят!
Вероника неохотно, повинуясь приказывающему взгляду Свиристеля, взяла с тумбочки свои часики на кожаном ремешке и положила в панаму. Четыре спички разной длины соответствовали каждая определенным часам. Самая длинная – Суздальцева. Покороче – Свиристеля. Еще короче – Файзулина. И совсем короткая – Вероники. Она сложила спички вместе, сжимая пальцами, выставляя кончики. Протянула руку, предлагая мужчинам тянуть жребий. Смотрела на спички, пронзительно, остро, шевеля губами. Словно творила заговор, колдовала, вторгалась в мир темных сил, отводя эти силы от любимого человека. Что-то путала, сплетала, рвала. Отводила смерть от Свиристеля, приближала ее к себе.
Суздальцев смотрел на ее пухлые свежие губы. На дрожащие слезным блеском глаза. На приоткрытую грудь с пленительной шелковистой ложбинкой. На голую, держащую спички руку. И вдруг испытал волнение, слабое сотрясение, мгновенно устыдившись своего мужского желания.
– Тянем! – произнес Свиристель и выхватил спичку. Все сделали то же. Файзулин и Вероника получили свои часы обратно. А Суздальцев и Свиристель поменялись часами.
– Отличные часики, Петр Андреевич! – Свиристель застегивал браслет, играя граненым стеклом. – Раньше менялись нательными крестами, а мы поменялись часами. Теперь мы с вами братья, Петр Андреевич.
Суздальцев смотрел, как на доставшихся ему часах трепещет стрелка. Вдруг почувствовал в груди перебой, нарушение ритма, словно в сердце влетала и угнездилась пульсирующая спиралька.