У Коленкина никогда не было своего костюма, даже самого дешевого, из «чертовой кожи», жалостно серенького в черную полоску, какие носили сельские механизаторы, что было неудивительно по тем временам, когда верхнюю одежду таскали десятилетиями, и построить новое пальто – это уже было биографично, как поступить в аспирантуру и развестись. По этой причине всякая обнова тогда могла обернуться стратегической целью и даже составить смысл существования на какой-то отрезок времени, по той же причине Костя Коленкин прямо помешался на новом костюме из дакрона, на который его нежданно-негаданно навела вполне лирическая мечта. Он, бывало, уставится в жерло топки, а пламя ему изображает костюм о двух пуговках, засмотрится на манометр, а тот показывает ему семнадцать сантиметров ширины брюк. Одним словом, он уже не представлял себе дальнейшего существования без костюма из дакрона и решил его во что бы то ни стало приобрести.
Поскольку тогдашний способ производства держался на прочной пайке, которая называлась заработной платой, или окладом жалованья, и обеспечивала каждодневное восстановление трудоспособности, но не более того, накопить деньги на дакроновый костюм было как минимум мудрено. Костя на своей должности истопника получал чистыми семьдесят четыре целковых в месяц, которые без остатка уходили на пропитание и разные житейские нужды, включая поддержание отношений с Верой Коноплянниковой, дочерью комендантши, и при этом еще постоянно одолжался у сменщика Воробьева, так как ему всегда не хватало до получки пяти рублей.
Костюм же, притаившийся в глубине комиссионного магазина на улице Герцена, как раз напротив консерватории, стоил сто двадцать рублей пятьдесят копеек, и потому для того, чтобы неизбежно обзавестись обновой, ему необходимо было впасть в такую экономию, какая даже не каждому по плечу.
Коленкин начал с того, что составил подробный реестрик своим расходам на двух тетрадных листах в клетку и пришел к такому печальному заключению: для того, чтобы, прижавшись донельзя, накопить нужную сумму денег, ему пришлось бы сто двадцать четыре года сидеть на хлебе и молоке. Однако эти катастрофические расчеты не охладили его намерения, и он твердо решил перейти на такой драконовский режим экономии, чтобы только часом не помереть.
Разного рода статьи, которые помогли бы ему наладить настоящее скопидомство, были таковы: он надумал впредь передвигаться исключительно пешим ходом, предварительно приделав к ботинкам подковки из легированной стали, вовсе не платить за комнату в коммуналке, благо выселение ему ни в коем случае не грозило, никогда не покупать книг, а брать их в заводской библиотеке, бросить курить, отказаться от сладкого и двух кружек пива по пятницам, свернуть роман с Верой Коноплянниковой, который подразумевал непростительные издержки, совсем не ходить в кино. Главное же, Костя скрупулезнейшим образом расчел свой дневной рацион, исходя из того, что если по-настоящему взять себя в руки, то можно прожить на тридцать девять копеек в день; семь копеек тогда стоила сайка, то есть пятисотграммовая булка пшеничного хлеба, похожая на большой расстегай, двадцать две копейки – сто граммов вареной колбасы и десять копеек – пара стаканов томатного сока, которым торговали в разлив на углу улицы Гоголя и Козьего тупика. А ведь пресимпатичный мы, в сущности, народ, то есть если нам что-нибудь втемяшится в голову, например, победа над германским вермахтом вопреки законам физики, то за ценой наши ребята, точно, не постоят.
В этом самоубийственном режиме прожил Костя Коленкин четыре месяца и шестнадцать дней, исхудал и как-то весь облез, перенес два голодных обморока, но в результате накопил-таки нужную сумму и даже несколько рублей сверху, чтобы обмыть покупку, как водится у людей. Около полудня 4-го июля 1963 года он, торжествуя, отправился в комиссионный магазин на улице Герцена, что напротив консерватории, и приобрел костюм, о котором мечтал так настойчиво и давно. Принес он покупку домой, распаковал, повесил за плечики на гвоздь, вбитый в стену рядом с этажеркой, уставленной книжками стихов, сел напротив и долго любовался обновой, ощущая ту полноту чувства, что доподлинно известна героям, которые наперекор стихиям добиваются своего.
И вдруг Коленкин неприятно насторожился, и какая-то холодная тяжесть, вроде дурного предчувствия, образовалась у него в животе чуть выше печени и чуть правее поджелудочной железы. Он подумал, что сменщик Воробьев обязательно скажет ему: «Чего это ты вырядился, как нерусский?» – что просто выйти из дома в новом костюме будет не совсем ловко, а даже и вызывающе, поскольку народ вокруг сплошь носит серенькое, невидное, да еще почему-то гордится массовым ригоризмом, что в трамвае его неизбежно зашикают пассажиры, как меломаны – тенора, давшего «петуха»…
«А ведь в этом чертовом костюме и пойти-то некуда, – подумал Костя Коленкин, глядя на улицу сквозь свое немытое окошко, – пойти-то, в сущности, некуда, вот беда!»
УГОН
Дело было в одном маленьком городке из тех, о которых у нас говорят – большая деревня. Назывался этот городок до того уморительно, что диву даешься, как только позволили нанести его на географическую карту, и что себе думал тот, кто это название выдумал, и откуда только выкопалось такое неприличное слово.
Сразу за городом, там, где улица Карла Либкнехта превращалась в колдобистую дорогу и начинала обрастать конским щавелем, репейником и лопухами, находился здешний аэродром. Аэродром был самый заштатный, глубоко местного значения, а впрочем, ходили слухи, будто его собираются снабдить бетонированной полосой, но слухи ходили, а полосу все не строили. Тем не менее эта полоса уже так навязла на языках, что как бы она взаправду существовала, и если прибавить к ней обшарпанное здание аэровокзала, ремонтные мастерские, цепочку самолетов, похожих на больших майских жуков, когда они готовятся к взлету, и три низеньких домика, выкрашенных голубоватой известкой, очень чистеньких в погожие дни и странно неопрятных в пасмурные, – то мы получим место действия одной скверной истории, о которой в другой раз даже и не хочется вспоминать.
Началось все с того, что пилот третьего класса Сергей Клопцов, худой человек с приятным лицом и гладко причесанными белесыми волосами, угодил, что называется, в переделку. Но прежде нужно оговориться, что этот самый Клопцов был в отряде на хорошем счету: он считался грамотным и исправным пилотом, не безобразничал и со всеми состоял в ровных приятельских отношениях. Разумеется, и за ним водились кое-какие слабости, но, поскольку Клопцов принадлежал к породе людей, которым во всем везет, они ему сроду боком не выходили. Скажем, была у него в городе женщина, которую он посещал два раза в неделю с такой аккуратностью, с какой обстоятельные люди моются по субботам или занимаются самообразованием, и в то время как прочие летчики время от времени наживали на интрижках различные неприятности – в маленьких городах на этом деле еще можно нажить различные неприятности, у Клопцова и волки были сыты, и овцы целы. За эту везучесть его многие недолюбливали, и больше других – соседи по комнате, а именно второй пилот Кукин и штурман Опекунов, от которых, однако, Клопцов выгодно отличался тем, что брился два раза в день, застилал постель по-военному и отправлялся на боковую чуть ли не с первыми петухами.
Теперь о Кукине, который был не похож на Клопцова, как лед не похож на пламень, – ну, с какой стороны ни посмотри, решительно антипод! Кукин был удивительно рыжий малый двадцати четырех лет от роду, с кроткими глазами навыкате, которые бывают только у людей, страдающих базедовой болезнью, и у людей с апельсиново-рыжими волосами. Саша Кукин только полгода как жил в отряде и тем не менее умудрился серьезно набедокурить: как-то под воскресенье он слетал за водкой в соседний районный центр. Его отстранили от полетов, и он запил горькую.
Как раз в тот день, на который пришлась завязка той истории, Саша Кукин повздорил в столовой с начальником диспетчерской службы, потом выпил с огорчения три кружки пива, потом пошел домой, лег на кровать и стал размышлять о том, что из-за давешней ссоры в столовой его, вероятно, еще долго будут мариновать. Тут отворилась дверь и вошел Клопцов, который был бледен как полотно.