Рифмы – есть самостоятельные
и совсем чужие друг дружке слова,
которые вдруг полюбовно сошлись
и живут в стихе, как под крышей, –
под неким одним приютственным звуком.
Иногда рифмы слетают ко мне, как
птички.
Иногда вся эта мутота – скулеж души и
сплошное ее хожденье по мукам.
Понял? Придумай, например, рифму к слову «мужчина».
– Это, конечно, баба, то есть женщина, – умственно натужившись и с большой убежденностью сказал участковый. Мы захохотали.
– Но на лужке у Большого театра я педрильников не раз вылавливал. Эти петухи друг с друж кой зарифмовываются. Таково тухлое влияние города на секс любви.
Мы продолжали хохотать. Участковый набычился, несмотря на подобострастное отношение к владельцам спиртного. Еще секунда – и он чуть было не настроился на лад непредсказуемо служебный.
Участковый уже поправился, видимо, так, в общем, удачно, что личность его снова враз возрадовалась внезапному шансу на застольное самовыражение.
– Есть справедливость, Степ, есть. Пропадаю я в том поносе глиняном Конькова-Деревлева, как танк фашистский в смоленском бездорожье. Ночью один раз, на Седьмое ноября, ловлю алкашей за рулем. И я, и они довольны. Трешек, полтинников и даже стольничков мне уже девать некуда – все краги забиты и голенище… Оба я имею в виду голенища… Мне ведь за аборт надо платить без боли сразу двум дамам сердца и на какой-то Фонд мира невозможно вымогает начальство. И вдруг, – это враги мне подстроили, Степ, уверен я в этом, – проваливаюсь вместе с Коломбиной, то есть с мотоциклом, в неогражденный котлован. У нас ведь даже провалов огородить не умеют. Вылезти не могу – края ямы обледенели. Торчу там, верхом на мотоцикле и в густоте поноса новостроечной глины, понимаешь, как эта самая Башка в шлеме Руслана и Людмилы. Все, думаю, пропало мое злополучное хозяйство – отмо рожуорганы любви, свободы, равенства и братства. Чувствую себя буквально никем не выкопанной, одинокой картошкой, оставленной народом в осеннем поле. А советский человек нового типа? Что он в смысле морального кодекса? Он подъезжает – я ведь палкой машу, рукой голосую и в свисток свищу вроде Соловья-разбойника, – он останавливается, видит мента, от смеха усирается, пальцами в меня тычет, разит от него за три версты, даже фотографирует издевательски и со вспышкой, но руки помощи не подает, пропадлина гуммозная. Понимает, что я его руки ни в коем случае уже не выпущу. Попал мент из князи в грязи? Ха-ха-ха! Лимита одна даже компашку свою тамбовскую привезла на меня покнокать. Но я хоть несколько частниковых номеров зафиксировать успел в мстительном уме. Они у меня, крысы, потом попрыгали в мышеловке – у-ух, бля буду, попрыгали. Грязь с сапогов слизывали, чтоб только права отдал обратно. Ладно. Кто, ты думаешь, руку подал мне в конце концов? Ихний брат, Степ, и евон-ный соплеменник. Наклоняется надо мной, языком не ворочает – того и гляди башкой очкастой вниз нырнет в бесхозяйственную грязищу нашей братской могилы. Еле-еле, но помог. С ног валится, песни мычит, а машину свою задом подает, цепляет меня за портупею тросиком, выдергивает с третьего раза из ямы. Хрен ли, Степ, вы тут лыбитесь? Деньги все мои в голенищах промокли, а из краг много капусты в глину выпало. Я сажусь в чем был за его руль. Едем к… попробуй, угадай, как звали того чувака и его жену? Не угадаешь. Так вроде и не бывает, но было. Ввек не угадаешь рифму, которая мне тогда выпала. Ну, там меня обмыли, простирнули, бабки в духовке высушили. У них все уже собрано. Ящики, чемоданы, авоськи. Линяют в Штаты. Я говорю: не линяй, Руслан Консон, пропадешь там со своей рязанской Людмилой к едрени матери и с непривычки. Поедем, говорю, летом под Ельню, я там свой человек в ци-та-дели Глинки. Дня на три арию помирающих лягушек затянем, я тебя теперь дружеской рифмой своей судьбы считаю и с другими рифмачами познакомлю – поквакаем… Подсушили меня там. Вызываю одного знакомого бульдозера. Тоже был пьяный, но мотоцикл мы вытянули из глины сучьей. Втащили на первый этаж. В ванной обмыли теплой водичкой, а то бы было смешно в отделении. Смеха над собой не уважаю… Ну, много о чем мы в ту ночь потрекали. Подруга Людкина, конечно, пришла – Юдифь, и я успокоился тогда в ее объятиях, чтоб заодно не простыть от переохлаждения. Скажи, говорит, – она меня Олоферном почему-то звала, – одно только словечко, и я целый век от тебя из этой вот постельки никуда не уеду. Но я сурово и трагически отвечаю, что, к сожалению, принадлежу всем дамам вместе, но ни одной из них – в отдельности… Потом я спасителя моего бесстрашно провожал в Шереметьеве, на глазах гэбни поганой. Носильщиками обеспечил, а то эти гондошки рваные посуду назло перебили бы, крысы багажные… Смотрю, тот самый Аркан Юрьевич – он в отказе пыхтел – тоже провожает моего Руслана Консона. Пузырек шампанского даванули на прощание… Сионизм мне тоже потом попомнил ебаный всевидящий глаз и всеслышащее ухо начальства. А ты, Степ, говоришь, враг всех народов, тогда как все мы – сами себе враги окаянные. Сами, сами и сами…
В наступившем вдруг молчании нашем невидимо заклубились какие-то враждебные вихри. Невидимки эти всегда стараются воспользоваться зловредно вызревающей неудовлетворенностью либо перезакусившего, либо перепившего человека. Стараются издевательски накренить его поближе к какому-нибудь безобразию.
Степан Сергеевич окончательно приковал вопрошающий взгляд к собственному кулаку, как бы стараясь подобраться с его помощью к ответу на самый основной вопрос жизни.
Участковый, словно пассажир, не желающий вывалиться куда-то из транспортного средства, попавшего в зону опасной тряски, обеими руками крепко вцепился в ремни собственной портупеи. Очевидно, он переживал перипетии подлого крушения карьеры и одновременно пытался установить дерзко ускользавшее от ума значение кулака деревенского диссидента, обклеенного черной кожурою.
Наблюдая за участковым, я не мог не заметить, что к оружию своему он относился с глубоким внутренним лиризмом и с необыкновенной родственностью, словно в кобуре его покоился не револьвер, а спящее невинное дитя. Заговорившись, задумавшись или прислушавшись к благоприятным действиям сивухи в организме, он вдруг, невесть что вообразив, аффективно, по-матерински спохватывался и хватался за кобуру. С большим облегчением вздохнув и погладив ее, он вновь отвлекался к болтовне и подпитию. При этом он и вправду походил на любящую мать, которая – исключительно из-за своей непредсказуемой шалавости – вполне может вдохновенно выпорхнуть на площадь, забыв коляску с ребенком в пивном зале…
На лице Феди – оно просто почернело уже от ежедневных поминок по брату – был страх перед приближением неких ужасных видений, но вовсе не мольба об избавлении от них. Наоборот – яснейшее было сознание, что нету на Земле сил, способных от них избавить. Должно быть, душа Феди смертельно устала, уверяясь каждый раз, что все это не прошедший жуткий сон, что все ж таки не пронесло, но что невыносимый ужас случившегося был, он есть, он всегда будет… Вжик – летит в пропасть с бесчувственных каменьев каких-то отдаленных и чуждых всей бывшей Смоленской губернии гор Женькина, брательни-кова, бедная голова, и брызги братской крови моросят… моросят… моросят перед безумеющими глазами, но боль того дикого ужаса и ужас той дикой боли не разрешаются в спасительном – как в удушье тягостного сна – крике, а вцепляются когтями прямо в сердце – остро жмут, сволочи, разрывают целое человеческое сердце на рваные куски, и какой обывательствующий небожитель терпеливо и по кровоточащим частям теперь его восстановит в счастливое целое?…